Skip to main content

Яков Островский

Полстолетия тому назад я принял решение уйти во внутреннюю эмиграцию: ничего не пытаться публиковать, ибо стремление к социальной реализации так или иначе чревато компромиссом.
Полстолетия работы в ящик. Без оглядки на кого бы то ни было и что бы то ни было. Полстолетия творческого одиночества.
Теперь я имею право и могу предъявить то, что было сделано, что составляло смысл и содержание моей жизни.
Теперь другим решать, нужно это им или нет.

08.2014

Yakov Ostrovsky, Островский Яков
Стих дня

Городской ноктюрн

У ночи своя походка.

           У человека – своя.

Человек останавливается.

                      Ночь продолжает идти.

Недавно добавленные:
ПублицистикаВ последнее время все более в моду входит мысль, что панацея от всех наших бед — в религии. Это проповедуют не только Солженицын и Ко. К этому все больше склоняется вчерашний убежденный атеист — интеллигент. Вместе с Вольтером он склонен полагать, что бога стоит выдумать. Богоискательство стало поветрием, таким же, как аханье перед рублевскими ликами, собирание икон, культурный отдых у монастырских стен. Но речь не об этом — не о моде и модниках, которые сегодня бегут за стариной, а завтра побегут за модерном, а то и умудряются сочетать все это разом. Не о них речь. Речь о тех, кто в поисках своих действительно обращается (или готов обратиться) к богу.   Мы лежали на берегу потока, начало которому давало озеро, перегороженное плотиной. Над нами на холме возвышался Ферапонтов монастырь с фресками Дионисия, совсем не величественный, как его старший брат Кирилловский, а даже какой-то домашний монастырь, но от этого не менее впечатляющий (а по мне — даже более). И фрески, которые я видел впервые, тоже отличались от рублевских тем, что били в них не лики, но лица, да и те, видно, мало интересовали художника. А интересовали его, наоборот, быт и объемы, телесные и осязаемые. Наверное, потому случайно обнажившийся кирпич на одной из фресок (над самым входом) не выпирал из общей картины, а казался ее естественной частью, как будто и его нарисовал Дионисий.   Слушай, — сказал мой друг — художник, — как ты думаешь, бог есть? Для меня в этот момент не было ничего, кроме монастыря, неба шума воды, равномерного и потому покойного, запаха свежескошенного сена — уже сена, но еще травы. И еще — фресок Дионисия, стоявших перед глазами. Думать не хотелось ни о чем. Даже о боге. — А кто его знает, — не поворачивая головы, сказал я.   — Но ты-то сам как думаешь? Это было как муха. Если не отогнать… — А тебе зачем это? Для интеллектуального разговора? Ну, скажу: да — что-нибудь изменится в твоем поведении? Схоластика все это, чесотка интеллектуальная, — все больше раздражался я. Но муха продолжала свое черное дело. — А мне вот нужен бог, — как-то по-детски искренне сказал мой друг. — Это когда ж он тебе понадобился? После монастыря, что ли? — все злился я. — Давно, — совсем не замечая моей злости, сказал он. — Помню, маленьким еще был. Нарисовал себе в спичечной коробочке бога и все открывал ее, когда никто не видел, и смотрел. А сказать боялся или спросить — мои-то неверующими были. Оба. От этого спичечного коробка злость моя испарилась, как не бывало ее. Теперь я повернулся к нему и даже приподнялся на локте. — Тебе-то какой бог нужен? — Что значит — «какой»? — А потому что, я думаю, у каждого какой-то свой бог. В этом отношении, как, впрочем, и во многих других, древние были ближе к истине — у них было много богов. Но то были боги социальные, разбитые по ведомствам — у каждого свой департамент. А я о личных разных. Я убежден, как к любому понятию, к Богу приходят от чего-то конкретного, от какой-то конкретной необходимости. Потому для каждого у него своя ипостась, и бог одного не похож на бога другого — просто словом одним называем, а за словом — разное. Вот, например, от горя идет человек к богу. Тогда его бог – Бог — утешение, Бог — утоли моя печали. А другой смерти боится. Для него бог — Бог-жизнь потусторонняя, Бог-бессмертие. Третий всю жизнь надеется найти миллион. Для него бог — Бог — Счастливый случай, Бог — Надежда. А тебе зачем? — Для меня, как для Толстого – Бог — Нравственносгь. Я думаю, что вера создает нравственность. «Господи, дай же ты каждому, чего у него нет», — вспомнил я слова Окуджавы. И еще я вспомнил отца Сергия. «Так вот для чего тебе бог!» Да нет, мой друг не был безнравственным человеком. Скорее, наоборот. Именно поэтому и мучился. Ибо была у него ахиллесова пята. И этой пятой была женщина. Не какая-нибудь конкретная, а женщина вообще с ее плотью, к которой друг мой был неравнодушен. Это его корчило, заставляло мучиться, но… соблазн был слишком велик. — Нравственность, говоришь? Как будто бог мешал кому-нибудь грешить. Верили — и убивали. Верили — и грабили. Верили — и насиловали. А потом шли в церковь и грехи свои тяжкие замаливали. — Да, но ты ведь сам говорил, что нравственность не столько в том, чтобы не грешить, сколько в нравственном осуждении греха, в признании его грехом, виною. Говорил или нет? — Говорил. И это правда. Но только зачем тебе для этого бог? Достаточно и совести. — А разве тебе никогда не нужен был бог? — Нет, никогда. Просто не находил я ему дела в себе. Понимаешь? Вот ты говоришь: нравственность. Ты, вроде бы, с богом. А я — без. Давай-ка померяемся нравственностью. А? Прием был запрещенный — удар под дых: я-то знал, что стоит за этим его богоискательством, а он, скорее всего, и сам не понимал этого, ну, а что я слышу и вижу за этим — этого он и представить не мог. В глазах у него (или мне так показалось) даже появилось что-то вороватое и… виноватое. — Ну, мало ли что… А, кроме того, не верю я тебе, что нет его у тебя внутри — просто, может быть, ты себе его не называешь? Где-то я читал, что евреи считали зримый образ бога — грехом. Может, что-то в этом роде? Так думает и другой мой друг. Тот ищет бога в парапсихологии и разных индуистских учениях. Он любит меня. Он уважает меня. И потому (себе в утешение) утверждает, что согласно этим учениям поэты носят Это в себе, и они даже ближе к Этому, не разумом, но естеством своим. Потому и открывается им то, что не открывается непосвященным. — Чепуха! — говорю я. — Я действительно не нуждаюсь в боге. А нравственность свою я выдумал сам. — Ты уверен, что сам? — Уверен. Потому что знаю, помню, понимаю механизм — откуда она взялась. Наверное, прав Гришка — поэты ближе к богу. Только он не понимает, что стоит за этим, а я — понимаю. Почему я — поэт? Причин много. Но одна из самых существенных-то, что я остро или обостренно воспринимаю человеческую боль вообще. Что в поэте важно? Умение сопереживать, ставить себя на чужое место и ощущать или возбуждать в себе при этом ощущение того, на чье место ты становишься. Здесь есть что-то от артистичности, но только не по Станиславскому, а искренней. А, может быть, и не всегда искренней. Но в любом случае, поэт должен если не чувствовать, то хотя бы уметь чувствовать другого (я имею в виду не только поэта, конечно, но и любого писателя, но истинного). Ведь Толстой не смог бы быть Толстым, не влезая в шкуру Каренина и Анны одновременно или попеременно. И это не игра. Рано или поздно это становится свойством твоей личности. А от этого уже один шаг к нравственности. Ведь каждый раз, ставя себя на место другого, переживая его боль, ты ощущаешь ее как свою. Именно отсюда и родился тот нравственный принцип — один, — который я понял и принял к руководству давно: не делай другому ничего, что было бы больно тебе. Но разве не он лежит в основе всей евангелической морали — всех этих «не убий», «не возлюби…»…? А теперь скажи, зачем мне бог? Необходимость бога для нравственности — то же, что и необходимость закона. Человеческие отношения регулируются двумя вещами: совестью, то есть твоим внутренним мерилом, или, когда его нет или на него нельзя надеяться — законом. Но необходимость закона диктуется именно внутренней безнравственностью, ненадежностью: если ты сам не можешь быть себе судом, то нужен суд над тобою. Боязнь его, как представляется, будет удерживать тебя от безнравственных поступков. Да, кого-то, может, и удержит. Но в целом это иллюзия. Ибо всегда можно надеяться, что закон не увидит, что тебе удастся обойти его, что не поймаешься, а если и поймаешься, может, от кары удастся отвертеться, представив дело не совсем так, как оно было, а может, просто смилостивиться. Недаром, Господь -милостивый. Недаром, каждый раз, согрешив, каешься — на милостивость эту рассчитываешь. Другое дело — твои, личные нравственные принципы, тобою свободно избранные, никем извне не навязанные. Им-то (себе) солгать труднее и представить дело иначе, чем было, труднее — сам ведь знаешь, как было и что было. Я вот знаю, что не предам. Не потому, что герой. Не потому, что не считаю это рациональным. А потому, что в отличие от Иуды заранее знаю — повешусь, не смогу с этим жить. Вот и вся мораль. А Бог… Бог нужен, наверное, слабым, от слабости, от невозможности на себя, в себе опереться. Тогда-то, от этого-то и выдумываешь суд «над», потому что суд в себе — это тяжесть, которая тебе не под силу. …Мы лежали на берегу потока и молчали. Не знаю, о чем он. Я — о нем, о жене его …и о себе — о том, чего бы я себе не простил. А над нами возвышался Ферапонтов монастырь. Но это не был Бог. Это было просто здорово! Писано в начале семидесятых   Похожие: ДИАЛОГ И МОНОЛОГ — Знаешь, я замечаю, что мне все меньше и меньше... О СТАЛИНЕ МУДРОМ, РОДНОМ И ЛЮБИМОМ Из воспоминаний   Сталин и дети Мне было лет семь... СПРАВОНАЛЕВАЯ СТРАНА …И вот я в Израиле. Ничего не изменилось – просто... ЕВРЕЙСКИЙ ВОПРОС У кого вопрос? И в чем вопрос? «Быть или не... [...]
Проза— Садись и сиди здесь, на диване. Вот тебе книжка. Можно, он посидит здесь? У меня как раз идет корректура, — сказала мама и ушла. В комнате никого не было, потому что того дядю он сразу не увидел. А диван был интересный – не такой, как дома или как в гостях. В нем были ровная дырка и круглая дырка. В ровную дырку, как в щелку в почтовом ящике, можно засунуть листик или газету, а в круглую — палец. И еще он был весь пожмаканный и от него сами отколупывались такие черные кусочки. Он сам стал отколупывать такие кусочки. Они были кожаные и блестящие, а когда их отколупаешь, под ними просто такая серая тряпка. Он взял книжку и стал смотреть картинки. Он их видел тысячи раз и просто перелистывал их — а вдруг он какую-нибудь забыл. Но он не забыл никакую. Тогда он стал читать « — Од-наж-ды. Однажды». — И сразу он узнал, что это про охотника. Но все равно было интересно, как складываются слова — слепливаются вместе все буквы и получается Абу-Селим и ружье. Получается настоящее ружье и настоящий Абу-Селим. — Ру-жье бы-ло ста-рое и сво-ен-рав-но-е, — читал он. — Какое? — спросил тот дядя. И тогда он поднял голову и увидел того дядю. Дядя, оказывается, сидел за столом и тоже читал. Он очень удивился — ведь в комнате никого не было. — Сво-ен-рав-но-е. Своенравное, — сказал он. — Своенравное, — быстро сказал дядя и чуть-чуть наклонил голову к плечу. Понятно. А что это значит? Он посмотрел на дядины очки и опять удивился. Он так удивился, что глаза прямо устали на дядиных очках, а он не мог их даже никуда подвинуть. — Своенравное, — сказал он. И пожал плечами. И еще раз посмотрел в книгу — проверил, есть там это слово или нет, потому что оно там оказалось, когда дядя спросил. — Сво-ен-рав-но-е. Своенравное. — Он посмотрел на дядю и улыбнулся. И дядя тоже улыбнулся, подошел и сел рядом. — Тебе сколько лет? — спросил дядя. — Скоро будет шесть. — Да, — зачем-то сказал дядя. — Молодец. — И долго смотрел в окно. Он тоже посмотрел в окно. Но там ничего такого не было, кроме мокрой крыши другого дома. Дядя достал длинный мундштук (таких длинных мундштуков он никогда не видел), сначала желтый, а дальше коричневый, затолкал туда сигарету, чиркнул зажигалкой и выпустил из носа дым. Потом он опять сказал «да» и опять замолчал. Это «да» было такое ни к чему, что он никогда не слышал такого. И оно было такое длинное, как дядя смотрел в окно. И это «да», и мундштук, и «своенравное» были чем-то вместе и слеплялись, как буквы. — Ну, раз тебе скоро будет шесть, так поехали дальше, — сказал дядя. — Что там дальше было с этим своенравным ружьем? — О-но то стре-ля-ло, то не стре-ля-ло, — прочитал он и остановился, ожидая, что сейчас что-то опять окажется и уже заранее испытывая внутри какое-то замирание, как когда они играли в прятки и он прятался и кто-то, кто искал, поворачивался и шел к нему. И чем ближе тот к нему подходил, тем это замирание становилось нестерпимее, так что сжимались руки и ноги, и хотелось пикать. И тогда он выскакивал и что-то кричал и смеялся и куда-то бежал, все равно, куда. — То стреляло, то не стреляло, — сказал дядя. — Такое странное ружье, такое своенравное ружье. Вот и оказалось! Опять же, оказалось: «стреляло и не стреляло» и «своенравное» слепились! Он засмеялся и быстро-быстро стал рассказывать, как они слепились: — А когда он хотел убить эту птицу, так оно не выстрелило. А потом он его положил. И оно само выстрелило и убило зайца. Само оно просто выстрелило и — зайца. — Да, — сказал дядя и погладил его по голове. — Вот так оно и получается. Говорил он очень серьезно и как будто совсем не про это. Но так было у других взрослых, когда им говоришь, а они что-то отвечают, а сами не слушают. А у него все как-то слепливалось. Потому что — тут он догадался и прямо обрадовался — он был слепщик. — Дядя, — спросил он, подняв голову и посмотрев дяде в глаза, — а какая у вас работа? — Работа? — спросил дядя, как будто удивился, что это слово тут оказалось. — Скучная у меня работа. Слова у меня, понимаешь? И ему почему-то стало очень жалко этого дядю, хотя он не понимал, почему это может быть жалко, когда у человека такая интересная работа, что он все слепливает. И он не поверил, что это скучно, но получилось так, как будто поверил. Но не притворился, а вправду поверил, И вздохнул, и кивнул головой. Но в это время вошла какая-то тетя. Она положила на дядин стол большой лист газеты, только с одной стороны это была обычная газета, а с другой — просто чистая бумага. Она села напротив, за другим столом. Положила и перед собой такой же лист. И еще другой, на котором только было еще что-то написано письменно, чернилами. Она посмотрела на дядю и сказала: — Можно читать. — Хорошо, — сказал дядя, поднялся, посмотрел на него, развел руками и пошел к своему столу. Дядя сел за стол, еще раз взглянул на него, чиркнул зажигалкой и наклонился над листом. Он вспомнил про книгу, даже взял ее в руки, но положил на место и стал смотреть на дядю. Дядя, как все взрослые, когда они читают, совсем не шевелил губами, а просто смотрел на газету. Только время от времени он отворачивался в угол и щелкал пальцем по своему разноцветному мундштуку. Он тихо сполз с дивана, взял белое блюдце, в которое дядя стряхивал пепел, когда сидел рядом с ним на диване, подошел и молча поставил его на стол. Дядя, не поворачивая головы, сказал «благодарю», потом засмеялся и так же, не поворачивая головы, положил ему руку на голову. И он постоял немножко под этой рукой, а потом пошел на свое место. И стал опять смотреть на дядю. Время от времени дядя сморщивался (наверное, у него что-то болело), а потом что-то писал на газете. — Вы посмотрите, как он на вас смотрит, — вдруг сказала тетя, и он сразу быстро сбежал глазами. — Тебе нравится этот дядя? Голос у тети был неприятный, как почти у всех взрослых, когда они говорят с вами, иногда даже у мамы. И он не захотел сейчас слышать этот голос. Он просто смотрел на ножку стола пока тетя не начала опять читать. Тогда он посмотрел на нее и стал опять смотреть на дядю. В комнате было тихо. Дядя снял очки, потер пальцем переносицу, закрыл ладонью глаза, посидел так немножко, потом пододвинул газету тете и сказал: — Здесь вот придется перебрать, а то дурдиотизм получается. — Хорошо, — кивнула тетя. Дядя поднялся, взял в руки свое блюдце и пошел к дивану. — Ну что, — сказал он и сел рядом, — как продвигается охотник Абу-Селим? — Никак. А мы с Ирой недавно в планетарии были. — В планетарии? — удивился дядя. — Это что еще за зверь? — Это не зверь, — улыбнулся он. — Это где темно и звезды показывают. И там сначала дядя что-то скучно рассказывает, а потом интересно — маленькие звезды и большие. — Какие? — Ну, такие и такие. Только мама говорила, что они совсем не маленькие, а такие, как земля, большие. — А почему же маленькие? Что-то ты, парень, своенравное мне делаешь — сам говоришь, что маленькие, а сам — что большие. — Нет, — засмеялся он, нисколько не удивившись, что дядя не понимает — он ведь сам не понимал, пока мама не сказала ему, что это потому, что далеко, — только кажется, что они маленькие, а они большие, потому что далеко. — Ну, а если я стол этот возьму и кину до потолка, он также станет маленьким? Стол? Об этом мама ничего не говорила. Он посмотрел на стол. Потом на дядю. Потом опять на стол. Слепщик. Вот опять — слепил стол и звезды. — Стол тоже будет маленький, — удивился сам тому, что сказал, мальчик. — Ну, каким? Дальше уже как-то получилось так, что рот открывался и говорил сам, что хотел. И получилась такая интересная игра. — Как стул. — А если еще выше? — Тогда, как вот эта книга. — А еще? — Как лампа. — А еще, если совсем высоко? — Ну, тогда, — сказал рот, — как маленькая точечка. — Вот оно как? — сказал дядя. — Как маленькая точечка? А ты знаешь, так оно, наверное, и будет… — Только вы его не поднимете, — сказал он. — Папа его поднимет, а вы — нет. — Это почему же папа — да, а я — нет? — обиделся дядя. — Он такой большой и кричит сильно. — Ну, если сильно кричит, тогда, конечно, поднимет, — улыбнулся почему-то дядя. — Это ты, точечка, прав. — Мама тоже большая, — сказал мальчик, — но она стол не поднимет. — Ясно, — сказал дядя. — А теперь, точечка, пошли-ка в цех, посмотрим, может, уже вторую сверстали. И они пошли в цех. Тут он был когда-то вместе с мамой. И все уже видел. Так он и сказал дяде. А дядя ничего не сказал, а только кивнул головой. Они подошли к какой-то машине, где какая-то тетя быстро-быстро нажимала пальцами кнопочки с буквами. Дядя посмотрел на целую кучу таких газет, где с одной стороны белое, покачал головой и сказал: — Света, а Света, у тебя ренато есть? — А что? — Набери ему имя, а? — Что ты, нельзя. — А может, можно? — Одна уже поплатилась. Ты же знаешь. — Так она же не имя набирала. Она совсем другое набирала. — Ну и что? Мне-то зачем рисковать? — Да, — протянул дядя. — Нельзя, и все тут. Ты права, Светка, главное — не рисковать. Так сто лет прожить можно. Даже больше — сто двадцать. И дядя махнул рукой и пошел. По дороге он подошел к какому-то ящичку, вынул оттуда железку, потом подошел к такому железному столу и взял там из такой блестящей кучи одну такую блестящую штучечку. Потом он намазал ее черной краской и ту железку тоже. А еще потом — прижал блестящую, а потом железную к белому листу бумаги. И там стали буквы и звездочка, «ре-зо-лю-ция» и звездочка. — А теперь ты, точечка, — сказал дядя. И он тоже сделал все так же. И получились резолюция и звездочка. Тогда дядя обтер краску на блестящей и на железной и сказал: — Положи в карман. И пошли. Они снова пришли в ту комнату. Только когда они вошли, там оказалась другая тетя — не красная и толстая, а, наоборот, тоненькая и длинненькая и немножко похожая на девочку. А ноги у нее были прямые и высокие. И на них лежала сумочка. И тетя улыбнулась, когда они вошли, а дядя сказал: — Здравствуй. Ты-то откуда? — Шла мимо и зашла. Ты еще долго? — Да как сказать, — сказал дядя и прошел к столу. А он пошел за дядей, стараясь даже не смотреть в ее сторону. Он уже знал, что сейчас будет. Сейчас они начнут разговаривать и будут почему-то улыбаться. И дядя забудет о нем. А потом они уйдут и уйдут себе. — А я пойду, — сказал он, — и наберу много-много таких железных слов. И у меня будут все слова, как в книжке. — Нельзя, — сказал дядя. — Зачем тебе рисковать? Он не понял, что значит «рисковать», а спросил: — Почему нельзя? А я возьму — и все. Он не хотел так говорить с дядей, но так у него получилось. — А тогда вот что будет, — сказал дядя и быстро нарисовал домик, в домике — окно, а в окне нарисовал такую решетку, как у них на первом этаже. — Вот что будет, — сказал дядя. — Возьмут тебя и посадят в этот домик. А вылезть та не сможешь, потому что здесь решетка. — А я просто выйду через дверь. — А тут возле двери, — сказал дядя и быстро нарисовал человечка, — будет стоять человек с ружьем (он пририсовал и ружье — такую черточку сделал). Ты захочешь выйти, а он тебя не выпустит. — А я возьму у дяди Саши наган и ба-бах его. — Да, но тут их будет много, — стал быстро-быстро рисовать дядя. — И все с ружьями. — А я — всех, — сказал он. — А если они — тебя? — спросил дядя. — Да и вообще, ну стоит ли столько людей убивать из-за железных слов каких-то? Они — ведь живые… И тут ему тоже стало жалко этих на бумаге, потому что они оказались живые, а он совсем забыл, что они живые. И тут он почему-то вспомнил про эту тетю, которая сидела где-то там за спиной, как будто ее и не было. И удивился, что дядя тоже забыл про эту тетю. — Ну, так как? — спросил дядя. Он не успел ответить. — Ну, так я пойду, — сказала тетя из-за спины. — Оказалась, — с испугом подумал он. — Видишь, как получается, — сказал дядя и глаза у него стали не веселые, как раньше, а какие-то прозрачные. — Так что ты иди. Газета, наверное, нескоро и вообще, мне домой надо, и Надя сказала белье в стирку нести. Так что ты иди. — Да, — сказал дядя, уже не глядя в ее сторону. — Так как будет со строчками? — Хорошо будет, — ответил он. — Пусть они себе лежат. И эти тоже, — и протянул дяде «резолюцию» и звездочку. — Ну, вот и правильно, — сказал дядя, не обращая внимания на протянутую ладонь. За спиной открылась и закрылась дверь. Дядя снял очки, — потер переносицу, потом посмотрел на ладонь с «резолюцией» и звездочкой, коротко вскинул глаза на него, сказал: «Это ты брось. Это ни к чему. Это же подарок», а когда он положил подарок обратно в карман, вдруг заторопился: «Сейчас. Ты погоди» и вышел. Пока дяди не было, в комнату пришла та толстая и красная тетка и села вязать. А он снова забрался на диван. И стал ждать. Он ждал долго. Но дядя не приходил. Тогда он встал и пошел в цех. Там он сразу увидел дядю. Тот стоял возле одного из железных столов, по которому теперь, дергаясь, ехал такой каток. Сначала он ехал в одну сторону, потом — в другую. И когда он проехал в другую и остановился, тетя подала дяде лист с буквами с одной стороны. И дядя сказал: «Еще». Каток поехал опять туда и обратно. Тетя подала дяде еще один лист. Но дядя сказал: «Еще». И каток снова поехал. Он остановился рядом. Но дядя его не видел. Тогда он подошел и тронул дядю за руку. Дядя сказал: «Еще», как будто не заметил его. А тетя заметила и сказала: — Смотри, он от тебя ни на шаг. Это чей, Тонин? — Да, — сказал дядя, — хороший малыш. Ты бы слышала, как он читает. — Уже читает? — удивилась тетя и тут же заставила его прочитать. Потом, как все, сказала: «Молодец». И они пошли — дядя с листами в руке и он. Дядя шел большими и быстрыми шагами, так что он еле поспевал. И снова дядя читал. А он сидел и смотрел на него. И опять влезла эта тетка. Теперь она сказала: — Скажи дяде, чтоб он купил себе мальчика. Знаешь, где покупают мальчиков? Где тебя купили? — В роддоме, — сказал он, хотя ему совсем не хотелось говорить. — Ну вот, — засмеялась тетя. — Пусть и он купит себе мальчика. У него же мальчика нет, а только девочка. — Зачем? — спросил он. Но она не услышала. Она все говорила и при этом смотрела не на него, а на дядю, а дядя ни на кого не смотрел и читал свою газету. — Ты бы хотел, чтобы у тебя был такой папа? Видишь, как он с детьми обращается. Это не каждый так к детям относится. Так ведь? Вот ему и надо купить мальчика. — Зачем? — опять спросил он. — Нина Ивановна, — сказал дядя, — опять они не перебрали. Проследите, пожалуйста. — Хорошо, — сказала она и принялась за свою газету. А он все ждал, когда дядя закончит. Тут пришла мама и спросила, не мешал ли, и сказала, что теперь она освободилась и что теперь он может идти с ней. Но он не встал с дивана. А та тетя красная, которая все время вмешивалась, сказала маме, что это его дядя очаровал и что у дяди исключительная любовь к детям. И при этом она смотрела не на маму, а на дядю. И снова повторила насчет мальчика и насчет девочки. И он понял, что это она все выдумала — и насчет мальчика, и насчет девочки, и насчет дяди. И все слова у нее были отдельные, так что дяде, если бы он ее слышал, это не понравилось бы. Мама ушла. А дядя все сидел и читал. Потом сказал: «Все» и пошел к вешалке. И надел пальто и шляпу. А он смотрел, как дядя надевает пальто и шляпу, и ничего не понимал. Дядя надевал пальто и шляпу так же, как читал газету, — он смотрел только на пальто и шляпу и никуда больше. И только когда он спросил дядю: «Ты уходишь?», дядя посмотрел на него, как будто он оказался, и сказал, но не ему, а той красной тете: — Да, Нина Ивановна, надо его к Тоне переправить. Пока, малыш. И не успел он опомниться, как дверь открылась и закрылась. Похожие: ЖУК — Часы знаменитые, швейцарские, царские! — кричал солдат, посверкивая зеленым.... ГЛАВНОЕ – НЕ БОЯТЬСЯ Они жили в темноте. «Мы не должны видеть дуг друга»... ВАМ БАРЫНЯ ПРИСЛАЛА СТО РУБЛЕЙ До районного центра, куда я ехал, было уже рукой подать.... ПОПУТЧИКИ В плацкартный вагон поезда Львов-Симферополь вошел мужичок. В руке нес... [...]
Стихотворения / 1980-1989А он не знал, откуда боль Приходит и куда – уходит. И ничего. И можно, вроде, И дальше жить – не в этом соль.   Что боль, когда бы не шаги Под лестницей – их шум несносен! Когда бы не шаги … Не осень … Когда б не осень … Ни строки.   20.08.86 Похожие: ТЕНИ Над городом висел обычный смог. Стояла осень. И была пора... В ЭТОМ ГОРОДЕ В этом городе у каждой женщины что-то такое в глазах.... ВО ТЬМЕ Моталась лодка на воде. Во тьме. На привязи причала. И... НА РАССВЕТЕ На рассвете, когда уснут сторожа, Головы свесив на стол, Пес... [...]
Стихотворения / 1990-1999Вот и все – полковник умирал. Если б нет, то был бы генералом. Дело было, в сущности, за малым: Смерти нет – и вот ты генерал. Смерти нет – и вот ты на коне, Да не просто на коне – на белом. А не так: уже ощуплым телом Вмятиной на серой простыне. Смерть пришла. Звучал высокий хор, Неземной исполненный печали, И старик сказал, звеня ключами: – Что ты медлишь? Проходи, майор. 13.10.90 Похожие: ПАМЯТЬ О БРАТЕ Лошадиные яйца. Разве лошади несутся? Несутся. Я слышал. Во весь... ВЕЧЕРНЯЯ МОЛИТВА О чем ты молишься, старик, на своем непонятном языке? Тот,... ГОН Человек схватил кусок, Переулок пересек, На бегу жуя. Задохнулся у... У МОГИЛЫ У могилы говорили речи. Ноги утопали в желтой жиже. И... [...]
Проза— Часы знаменитые, швейцарские, царские! — кричал солдат, посверкивая зеленым. Я стоял возле него, как вкопанный. Долго уже стоял. Я уже мог с закрытыми глазами сказать, на какую по счету дырочку застегнут у него ремень. Но ремень — это все была чепуха. Навидался я их столько угодно. А больше него никто не стоял. Я да он. Больше никто. На весь базар. — Дядя, почем часы? — спросил я. Фунт внимания, кило презрения. — Часы знаменитые, швейцарские, царские! — Дядя, — сказал я, подходя еще ближе, — почем часы? Солдат посмотрел на меня. Все — таки глаз у него был очень зеленый. Хотя и один. Может, из другого перешло. Кто знает? — Какие? — спросил он. — Вот эти, какие же? — Вот эти? — переспросил солдат и посмотрел на них так, как будто в первый раз увидел. — Барахло это, — сказал он убежденно и даже сплюнул от презрения. — Грош цена им в базарный день. Да тебе-то зачем? У тебя и денег таких нету. — И отведя от меня единственный зеленый глаз, громко, но уже не так громко и без выражения сказал, — Часы знаменитые, швейцарские, царские. — А вот и есть, — сказал я. Это он не знал, что есть, а я знал, что есть. Потому что дней несколько назад мать послала меня продавать буханку хлеба — мы с ней наэкономили целую буханку. Продать велела за 90 рублей. Ну, покупатель сразу нашелся. И торговаться не стал. Сунул мне красненькие тридцатки, взял буханку и тут же стал отдирать от нее куски и уминать. А я себе пошел. Только отошел немного — вспомнил: пересчитать нужно. А то такие жуки попадаются. Тетю Настю на гребешках так обжулили, что она, наверное, целый месяц плакала. Пересчитал — пять красненьких. Выходит 150. Пересчитал опять — опять то же выходит. Искать я его не стал. А и стал бы — на базаре где искать — базар большой. Ну, я обрадовался. Две красненьких себе заначил. А 90 матери отдал. Без обману. — Давай, пацан, шагай отсюда, а то ты мне всю торговлю портишь, — сказал солдат. — Не маленький уже — понимать должен. — Есть у меня деньги, — сказал я, потому что в первый раз он, наверное, не расслышал. — Вот, гляди, если не веришь. Я вытащил из кармана две красненькие и показал солдату. — Ишь ты! — удивился солдат. — Украл, небось? — Не-е, — сказал я. — Сроду еще не крал. — Еще? — вдруг чего-то развеселился солдат. — А скоро ли соберешься? — Мать дала, — соврал я. — Правда. — Правда, так правда, — сказал он. -Ну, и чего же ты хочешь? — Часы, — сказал я. — Сколько? — Так барахло они, — сказал солдат. — Говорю тебе честно — барахло. А глаз у него зеленый захитренный — Ну, и пусть барахло, — сказал я. — А я куплю. Если цена подходящая. Солдат помолчал. Посмотрел на часы. Потом отбил чечетку сапогами. Сапоги у него были большие и до самой шинели забрызганные грязью. Потом посмотрел на тетку с леденцами. Потом — еще куда-то в ряды. Совсем забыл про меня. Видать, контуженный. А потом вспомнил. — Две красненьких и стоит, — сказал он. — Как раз две красненьких. Такое совпадение! Я даже не поверил. — Две? — спросил я. — Две, сказал он. А глаз его посмотрел куда-то в сторону. — А послушать можно? — спросил я. — Сколько хочешь, — сказал он, покрутил завод и протянул мне часы. — Слушай. Тикали они мирово. А секундная стрелка, маленькая такая, бегала, как бешенная. Я подождал, пока она пробежала целый круг, а тогда уж отдал солдату деньги. Отдал деньги и пошел. И пока выходил с базара, то смотрел, как стрелка бегает, то слушал, как они тикают. Здорово! Только я вышел с базара — стрелка остановилась. Приложил к уху — не тикают. Все. Копец, как говорит Витька. Надул меня солдат. Как пить дать, надул. Кинулся я обратно. А он возле пирожков стоит горяченьких. Я думал, он бежать будет. А он увидел меня — и сам ко мне. — Только не кричи, — говорит. — Что случилось? — А то, — говорю, — случилось, что не идут они. Вот, что случилось. — Правильно, — говорит. — Потому что барахло. Я же тебя предупреждал, что барахло. — Я ж думал, ты шутишь, — сказал я. — А теперь давай деньги назад. — Что с возу упало, то пропало, — сказал он. — Я продал — ты купил, — сказал он. — Это базар. Такое дело. Сам, небось, знаешь — не маленький. — Ладно, — сказал я. — Подавись ты моими красненькими и своими швейцарскими, царскими. Кинул я их в грязь прямо, повернулся и пошел. Только по дороге заплакал. Да и то не сильно. Но обидно же все — таки. Вышел я с этого проклятого базара. Когда слышу — бежит кто-то. Обернулся — интересно же. А это он. Подбежал. — Слушай, — говорит, — пацан. На тебе твои деньги. Ты на меня не обижайся — я третий день не ел. Ну и… Такая петрушка получилась. И часы возьми. Они хорошие. Только не идут… Посмотрел я на него — и правда, видно, что голодный. Взял часы, взял деньги да и пошел себе. Похожие: ПОПУТЧИКИ В плацкартный вагон поезда Львов-Симферополь вошел мужичок. В руке нес... ВРЕМЯ Часы трофейные, послевоенные. Часы советские, обыкновенные. Толстая луковица – «Павел... СЛЕПЩИК — Садись и сиди здесь, на диване. Вот тебе книжка.... ВАМ БАРЫНЯ ПРИСЛАЛА СТО РУБЛЕЙ До районного центра, куда я ехал, было уже рукой подать.... [...]
ПрозаОчередь была долгой. Но он сидел терпеливо. Как все. Овчинка стоит выделки. Овчинка… Он нисколько не волновался. Пусть волнуются другие. У кого, у кого, а у него все в порядке. Слава богу, не первый год. Он сидел и ждал. От дыма уже першило в глазах. Кто-то рассказывал о старом подвиге. Обычные байки. — Иду я, значит, сюда. И вдруг смотрю — он. Глазам своим не поверил: в центре города, тут тебе такси, троллейбусы, люди вокруг — до сих пор ума не приложу, как его сюда занесло. И идет аккурат прямо на меня. Как будто знает, шельма, что я ему пока безвредный. А может, и вправду знает. Хитрые они. Стал я, братцы, глаз отвесть не могу — красивый такой, гордый — теперь такого уже не увидишь. Эх, думаю, такая невезуха — потом, когда можно будет, ищи-свищи его — что он тебя ждать будет? И зло меня взяло такое, что схватил я его голыми руками. А я, значит, ремень снял, захомутал его — и прямо сюда с собой. Тут, конечно, очередь. Как всегда. Я как втащил его — у все шары на лоб. Я говорю: братцы, видите, дело какое, везуха какая прямо в руки подвалила. Так что, говорю, пропустите, Бога ради, терпения нету. Ну, люди ж они, а не звери — пропустили. Так я прямо с ним туда и поперся — оставить боялся. А эти тоже, как увидели его, так про все свои бумажки всякие, тесты, про всю эту трахомудию забыли — что, так, что ли, не видно? Ну, и сразу мне дали… Он сидит, слушает в пол-уха — не надо оно ему, а сам, по привычке, что ли, всматривается. Оно, может, и глупо – здесь. Да как сказать… Это для новичка какого-нибудь, а он уж видал — перевидал всякое. Он, может, еще то время помнит, про какое все забыли. А глаз у него – дай бог всякому. Вон тот, с волосами на морде. Не брился, нарочно отращивал – обычная уловка, так многие делают. Мордоворот, конечно, нормальный, что там говорить. Только это раньше так – морда, и все. А теперь – дудки. Теперь ты в глаза смотри, в глаза. Там, небось, щетины не вырастишь. И кирпичом их не натрешь. А глаза-то у него того… Похоже, хрен тебе ее дадут. Тебе бы уже дома сидеть, а то и… Потом он сидел, тупо уставившись в одну точку. Пока не вызвали того волосатика. Тот долго не выходил. А потом вышел, и от двери отойти не может – стоит, как пень – другому войти никак нельзя. Да отойди ты, не мешай людям! «Неправильно это, — говорит. – Я жаловаться буду». А что я говорил. Это тебе неправильно. А мне, так очень правильно. Он жаловаться будет. Права качать. Вот то-то и оно. Да ты брат, уже достиг. Ну, может, и не совсем еще достиг. Но тепленький уже – кровь в тебе туда-сюда уже разгоняется. Ему стало мерзко и гадливо. Он поднялся, подошел к волосатику, посмотрел ему в глаза и медленно сказал: «Шел бы ты отсюда, а?». И по тому, что тот не стал хорохориться, хоть был на голову выше его и, вообще, увидел, что тот уже тоже догадался. «А здоровый!», — подумал он уже с каким-то восхищением. Комиссия лютовала. Одному не дали только за то, что на «фрукт» он сказал — «груша» и образование у него было на один класс выше. Раньше на это не очень обращали внимание, — ну, один класс, подумаешь. Другой какое-то мудреное слово прочитал сходу. Хуже, конечно. Но чего не бывает… Может, случайно откуда-то влетело и застряло. А один, так вообще… На чем засыпался – холера его знает. А только выскочил, как ошпаренный. Глаза красные, морда красная, руки ходуном ходят. Подошел, наклонился – весь аж шипит: «Слушай, говорит, — не я буду, они сами все там такие. Все до одного.». А что, раньше так и было. Так то ж раньше… А парень этот чем-то ему нравился. Слушай, что я тебе скажу: брось ты это, выбрось из головы совсем. С такого вот все и начинается. Гляди, сколько народу сидит, а ни один так не думает. Уразумел? Это тебе не «груша». Хотел еще что-то сказать, да очередь подошла…. Все сошло нормально. И теперь он кунял в электричке – сколько там еще бродить придется – выспаться надо. Ружье с коротким тупым стволом он положил плашмя на колени. Не то, чтобы не мог поставить в угол – просто приятно было ощущать ладонью гладкое дерево приклада. Для любого охотника нет существа дороже. И нет дороже той минуты, когда сливаешься с ним. Спалось на этот раз плохо. Почему-то не выходил из головы тот парень. И эта «груша», чтоб ее черт побрал! Он сам чуть не сказал «груша». Сказал-то «яблоко», а вот чуть не сказал. Ну, а если б и сказал? Какая разница? Что, не фрукт это? Совсем уже с ума посходили. От жиру бесятся. Равенство. На всех заборах написали. Так давай я тебя и проверять буду – грушу тебе эту тыкать или яблоко. Он так распалился, что сказал громко: «Груша» и с каким-то даже удовольствием повторил: «Груша». В купе никого не было. Колеса стучали. Покачивался вагон. Тускло светила лампочка. Лампочка напоминала грушу. … На остановке в купе вошел парень. Тоже, видать, охотник. Только моложе его лет на десять. Поздоровались. Познакомились. Оказалось, в одно место едут. Парень был в модных ботинках – подошва сантиметров двадцать, а то и больше. Хорошая подошва, из мигранола – сносу ей нет. Выбросил он такие ботинки – ходить противно. А костюм, как у него, — некропластовый. Для леса, для болота – что надо. Парень полез в рюкзак, достал бутылку и закусь, что к ней полагается. А еще два стакана из долаба. Об камень бей –не разобьешь. — Подсаживайся, что ли, а то одному как-то тошно. Он не заставил себя долго просить – он это понимал. — За удачу, — сказал парень. – За нашу, за охотничью! Пил он хорошо – свободно. Только болтал много. Молодой. — Ты вот смотришь на меня и думаешь – салага. А я уже шестой сезон хожу. Ты вот когда начал? Нет, скажи, когда? Вот видишь. А я в семнадцать. Ты уж, старик, не обижайся, но я так скажу: обгоняем мы вас по всем статьям. Что, нет? Да ты, небось, обиделся, что ли? Он не обиделся. Он просто сидел и слушал, как она проходит в желудке. Тепло так, нежно. А того он не слушал – ни к чему было. А тот говорил и говорил. И было, как в телевизоре с выключенным звуком: губы двигались, то откроют, то прикроют крепкие белые зубы (один кривой, правда, — вырос куда-то не туда), за ним мелькал, суетился язык, а все ни к чему. — Ты мне лучше скажи: ты право где получал? – прервал он парня. — В 22-м, а что? — Значит, у вас там другое. Тогда ты мне на один вопрос ответь, только быстро: ты какой фрукт знаешь? — Яблоко. — Яблоко-яблоко. Ты что, других не видел? — Видел. Только ж ты сам сказал – быстро. Ну, и первое, что в голову пришло, и сказал. А что? — А что, а что, — он вдруг почему-то страшно обозлился. – Заладил, как сорока. А ничего! Яблоко и яблоко… Теперь они сидели молча. Парень собрал весь свой хлам обратно в рюкзак, задвинулся в темноту, в угол и там застыл. А его, наконец, потянуло на сон. Он положил руки крест-накрест на стол, уперся в них подбородком и закрыл глаза. Так и заснул. Когда проснулся, серело. Значит, в самую тютельку, — подумал он. – Нет, нюх еще не подводит. А этот, небось… Он поднял голову и наткнулся на настороженный взгляд охотника. – Обижается еще. Зря я его, конечно… Поезд утишал ход. За окном стоял лес. Он легко вскинул тяжелый рюкзак и пошел, было, к выходу, но остановился и, не оглядываясь, буркнул: «Что сидишь? Пора. Он тут минуту стоит». Так, не оглядываясь, и пошел вдоль вагона и не слышал, но знал, что тот идет за ним. «Охотник, — подумал он. – Зря я его». Когда поезд ушел, тот еще стоял сзади, за спиной. Как дичь следил – тихо. Тут уж он обернулся. — Слушай, парень, да брось ты обижаться. Не со зла я. Парень широко улыбнулся – рот у него был широкий, края далеко уходили. — Да я и не обижаюсь, старик. Чего обижаться? Я вот только думал: может, вместе пойдем – я в этих местах впервой и вообще… — А чего, я не против, — как-то поспешно сказал он. И от этой поспешности снова, как тогда, стало муторно и зло. Но он пересилил себя и добавил: — Пошли. Этих брать хорошо утром, когда они еще сонные. На это и расчет был. Только не вышел расчет. Солнце уже высоко над головой было, а они все шагали – он впереди, тот шагах в тридцати сзади – условились так. Подогреватели на некропластовых костюмах перевели на охлаждение, так что не жарко было. А может, их, вообще, уже того – всех под гребенку? Раньше их же здесь было, хоть пруд пруди. Что ни год, то хуже. Да и не те они стали. А что? Говорят, потомства они уже не дают. Так что, может, это уже и не они вовсе? Засвистала иволга. Хорошо засвистала, аккуратно. Он оглянулся, стал ждать. — Слушай, — сказал парень, подойдя почти вплотную, — давай, может перекус сделаем? Он согласился. Разложили на траве нехитрый харч. На этот раз в дело пошла его бутылка. Справились быстро – видать, находились. Он опять, как там, в поезде, быстро уснул и проснулся, когда день шел на убыль. Снова пошли тем же порядком – он впереди, тот шагах в тридцати сзади. Только теперь шли в другую сторону – он решил прочесать то место за озерцом. Шли ходко, торопясь. До темноты поспеть надо было – в темноту его черта с два учуешь. Вообще, морочливое это дело, но для охотника самая в том и сладость, что морочливое. Сколько их было таких – права получит, а ни с чем приходит. И смех и грех. Правда, говорят, некоторые нарочно так делали. Шут его знает – всяко, конечно, бывает. Возле самого озерца хуже стало. Место болотистое, а обходить не хотелось. А тут еще и темнеть начало. Ногами перебирать быстро надо было – задержишься – засасывать начнет. А тому в ботинках каково? Но вышли на твердое, вышли. Точнее, он-то вышел, а тот еще сзади был, на топком. Но дистанцию, собака, держал. Тут он его и увидел. Этого. Сидел он на каком-то пеньке, спиной к нему. Бог его знает, что он там делал. Только сидел неподвижно. И спина была неподвижная. Ему даже показалось, что сердце у него останавливается. Сколько раз, а поди ты! Он стал медленно поднимать ружье. Можно уже было нажать на собачку. Но не нажимал – прислушивался к чему-то внутри себя. Только сердце толчками стало ходить. Да и никогда он не стрелял, пока лица не увидит. Оно, конечно, проще – в спину. Но у них ведь в лице главное. В глазах даже. Когда он вдруг увидит тебя. Не то, чтобы ужас, а, вроде, удивление какое-то и застылость – на, бери меня. Что-то такое бывает у женщин, когда их опрокидываешь. Ждать уже было невмоготу. Он специально наступил на ветку ногой. Ветка хрустнула. Спина медленно стала разворачиваться. И тогда он увидел лицо. Ей богу, издалека, да еще в сумерках оно ничем не отличалось от человеческого. Да что там в сумерках! Встреть он его в городе – мимо прошел бы. Но ошибки быть не могло. Просто с каждым годом у них все больше схожести с людьми. Это раньше все – лысые да картавые. Их за версту чуешь с их ужимками, словами разными. А теперь всех сравняли: «фрукт» – «яблоко». А этот – фрукт, видать… Даром он вспомнил про этот «фрукт». Ей богу, даром. Потому что тот уже увидел его и все понял, а он все еще держал ружье у плеча и не стрелял и потерянно прислушивался к чему-то в самом себе, к чему-то, чего он еще не знал и даже названия не знал. Выстрел прозвучал так неожиданно, что, уже падая и замирая, он все еще никак не мог понять, как это он нажал на собачку и даже не почувствовал этого. Такого с ним еще не бывало… Подошел парень. Постоял секунду-две, прислушиваясь к топоту за деревьями. По-хозяйски вынул из рюкзака фотоаппарат. Быстро темнеющий воздух прорезали две белые вспышки. Одну – себе, другую – для комиссии. Они там как-то по зрачкам определяют. Но он-то и без этих всяких зрачков голову готов был прозакладать – дозрел. Потом парень наклонился, перевернул тело, запустил руку в карман некропластовой куртки, достал «Право на личность» и положил рядом с таким же в карман своей куртки. Одно было уже использовано. Теперь оставалось использовать другое. Он закурил, легко вскинул на плечи тяжелый рюкзак и бесшумно двинулся по следам беглеца. Похожие: ПОЛОТЕНЦЕ Он попал в Одессу впервые, проездом, провел в ней восемь... ГЛАВНОЕ – НЕ БОЯТЬСЯ Они жили в темноте. «Мы не должны видеть дуг друга»... ВАМ БАРЫНЯ ПРИСЛАЛА СТО РУБЛЕЙ До районного центра, куда я ехал, было уже рукой подать.... СЛЕПЩИК — Садись и сиди здесь, на диване. Вот тебе книжка.... [...]
Стихотворения / 1970-1979Ой умер человек, умер! Жить бы ему век. Хороший человек был, умный, Добрый был человек.   Руки лежат сбоку. Повязана платком щека. Оставил человек собаку. Лохматую. Щенка.   Ой умер человек, жалко – Жить среди людей не смог … А щенка сволокли на свалку – Игрушечный был щенок.   Неказистый такой, ушастый, Тряпичный такой он был. И любил его старик ужасно. …А больше никого не любил.   27.07.70 Похожие: СТОРОЖ На окраине, о поздней поре, На скупом и неприютном дворе,... НИТОЧКА Вначале появилась пыль. Ей не помешали ни замок, ни наглухо... КРОКОДИЛ Человек приходил в кабинет, И ему говорили: «Нет».   И... НЮШКА Сивый мерин стоял в конюшне. Ночью мыши шуршали в соломе.... [...]
Стихотворения / 1990-1999Человек схватил кусок, Переулок пересек, На бегу жуя. Задохнулся у столба. Глянул: а за ним – толпа. В той толпе и я. Снег летит наискосок. Боже, что мне тот кусок?! Господи, избавь! Желтым светится фонарь. Дело к ночи, и как встарь, Время для забав. А потом он там лежал, В кулаке кусок зажав, Кончив путь земной… Я-то, я-то тут при чем? Кто-то дышит мне в плечо. И толпа за мной. 12.02.90 Похожие: БЕССМЫСЛЕННЫЕ ПОЕЗДА Человек ждет поезда. Сутки. Вторые. Третьи. Поезда всё нету –... СТАРЫЙ ДОМ Разваливался старый дом: Сырой подвал подгрызли мыши, Ржа источила жесть... ТИХИЙ, ДЛИННЫЙ ДЕНЬ У порога пес лежал. У порога кот сидел. Кто-то длинный... ФЕВРАЛЬ 1990 ГОДА Весну лихорадило, как никогда: Давление падало и поднималось, Не просто... [...]
ПрозаОн попал в Одессу впервые, проездом, провел в ней восемь часов до поезда и теперь уезжал. Стояла жара. Именно стояла. Неподвижно. Уже почти месяц. Над Молдавией, куда он ехал. Над Украиной. Над европейской и не европейской частью СССР. Стоял антициклон. Одессы Бабеля, Багрицкого, Катаева не существовало. Теперь он это знал. Он не пошел на Дерибасовскую, не видел ни памятника Дюку, ни потемкинской лестницы. Он спросил: «Где море?» и пошел к морю. По узеньким незнаменитым улочкам, круто спускавшимся куда-то вместе со своими деревьями, нависающими над ними, под их тенью, вместе с неторопливыми редкими прохожими (была суббота), вместе с медлительными кошками, которые вообще никуда не двигались. Все же идя вниз и по возможности прямо, он прошел какой-то парк, где суетились, видно, готовясь к соревнованию, юные сандружинницы с красными пятнами крестов на белых повязках, пренебрег асфальтированной лентой, предпочтя ей, несмотря на воду или соли в колене — просто боли в колене, отвальную крутизну, заросшую кустарником, и вышел к морю, из-за зарослей, скатов и деревьев неожиданному и резкому, с пляжем почти пустынным, уставленным ребристыми лежаками, только подчеркивавшими эту пустынность. Часа два он пролежал на песке, презирая ребристые лежаки, в джинсах, потому что взять плавки ему и в голову не пришло — кто же знал, что он окажется в Одессе, у моря. Один раз за это время он, закатав джинсы до колен, попробовал воду — пошлепал босыми пятками. Вода была холодной. Потом он поднялся наверх и купил в павильоне пирожки с творогом. Пирожки были хорошо твердыми, а творог — сухим. Два пирожка он все же съел полностью, третий — предварительно вытряхнув из него творог, четвертый закинул в кусты. И хотел было спуститься обратно на пляж, но тут рядом захрипел репродуктор и вдруг ясным таким голосом сказал: «Граждане, которые отдыхают на нашем пляже! До ваших услуг имеются морские лисапеты, которые вы можете взять на прокат. Прогулки на лисапетах — лучший вид отдыха, чем просто так». Теперь, сидя, в распаренном на солнцем вагоне и вспоминая этот голос, заставивший его все же сесть в первый попавшийся трамвай, проехать по круговому маршруту и увидеть Одессу (без Дерибасовской, без Дюка и без лестницы, с однообразными серыми домами, с бесчисленным количеством булочных и столовых), он знал, что голос в репродукторе — это все, что осталось от Бабеля, Багрицкого и Катаева, от той еще Одессы. Напротив его боковой нижней полки сидели три девицы лет по семнадцати, отхватившие солнца, сколько его можно отхватить за один-единственный пляжный день и потому не загоревшие равномерным благородным загаром, а вульгарно-красными расплывающимися пятнами. У девиц были отчетливо-деревянные голоса пэтэушниц. Одна из них (Ну, ты даешь, Муська!) непрерывно острила. И юмор у нее был пэтэушный. Он вынул из рюкзака пасьянсные карты и отгородился от них пасьянсом. — Постель брать будете? Он кивнул, взял стопку белья, кинул ее на противоположное сиденье, вытащил из кошелька рубль, протянул проводнице, опять нагнулся над столиком и переложил ряд от семерки до валета на даму. Проводница, тоненькая, стройная, в форме, несмотря на жару, ему понравилась. Пасьянс не получился. Он пошел курить. За соседним столиком сидел парень, видно, студент, и, поглядывая в книгу на коленях, переставлял фигурки на шахматной доске. Убивать вагонное время можно по-разному. Но как-то убивать нужно. Потому что оно пустое. Пустое время нужно убивать. — Простите, может, сыграем лучше? — сказал он парню. Тот поднял голову: — Пожалуйста. Только я плохо играю. — Плохо, хорошо — все относительно, — сказал он. — Так как? — Я не против, — сказал парень. — Но я только недавно научился и, видите, учусь. А вы, наверное, хорошо играете? — Тогда, пожалуй, не стоит, — сказал он. И пошел по проходу — курить. Он сел у открытого окна напротив туалета на ящик для мусора, с удовольствием затянулся и вспомнил керченский дворик 44 года, маленького, совсем маленького, даже по сравнению с ним, двенадцатилетним, Толика Стефанского — сына врачихи, жившего по соседству. «Это просто. Видишь: король ходит так, тура — так, королева — так… Видишь? Понял? А надо дать мат королю — это чтоб ему ходить некуда. Понял? Видишь? А теперь давай сыграем». И как в первой партии он через три хода получил мат, так и не успев понять, что произошло, и как Толик уже расставлял шахматы по-новой и опять дал ему этот мат в три хода, и засмеялся, и опять поставил, и опять — дал, и опять рассмеялся. И тогда он вмазал этому победителю и ногой при этом поддел доску так, что все фигурки рассыпались. И как тот плакал, и ползал, и собирал их, а потом собрал, захлопнул доску и ушел. И как на следующий день он свистом вызвал этого Толика, а когда тот вышел и встал на пороге, маленький, тщедушный, сказал: «Тащи свою коробку — играть будем». И тот уже не смеялся, а просто давал ему маты один за другим и при этом, он видел, еле сдерживался и, чтоб не смеяться, бегал вокруг доски, приплясывая. А потом пришло время, когда Толик перестал приплясывать, а стал сидеть, как вкопанный. Так он и выучился. А Толик потом стал врачом и забросил шахматы. Пока он так сидел, курил и вспоминал, курильщиков прибавилось. Студент тоже вышел, стоял рядом и время от времени поглядывал на него. Наконец решился: — У вас, наверное, разряд есть? — Когда-то был, — сказал он. — А что, разрядник у безразрядника всегда выиграет? — В принципе, всегда. Потому что профессионал. — А вы профессионал? — вдруг с вызовом спросил один из курильщиков. — Не обо мне речь, — сказал он, чуть напрягаясь. — Я говорю в принципе. — Нет, — сказал тот, — а вы все же профессионал, как вы считаете? — Я-то скорее нет, — сказал он. — Вы же сказали, что у вас разряд, — не отставал парень. — Был, — сказал он. — Давно. — Ну вот, например, у меня вы можете выиграть? — продолжал наседать тот. — Не знаю, — сказал он. — Но вы же сказали, что вы разрядник, что вы хорошо играете, может, попробуем? — Пожалуйста, — сказал он и почувствовал, как кожа обтянула лицо. — Я сейчас принесу шахматы, — с готовностью сказал начинающий любитель. Они сели за свободный столик в последнем купе. С первых ходов стало ясно, что перед ним не новичок: играл свободно, уверенно, напористо, ставя одну за другой тактические ловушки. Ловушки были простые, но смотреть и видеть нужно было. А у него еще голова разболелась, да и двое суток без сна тоже давали о себе знать — он чувствовал, что думает медленно им бестолково. И все же выиграл. Вернее, тот проиграл. Потому что на ловушки он все же не попался, а кроме ловушек у того игры не было. Напор был, а игры не было. Вот так. — Мы еще потом сыграем, смущенно бормотал тот, собирая шахматы. — А то я не спал вчера. А вообще, у меня первый и я первое место по городу взял, по Павлограду, и теперь — вот жду вызова на республику. — И вдруг неожиданно улыбнулся: — Внаглую я играл — наказывать сильно не хотелось. Ну, вот и наказал… А парень ничего, — подумал он. — Ничего парень. Просто молодой. — Да ладно, — сказал он. — С кем не бывает. — Ну, я пойду? — каким-то извиняющимся тоном сказал парень. — А то у меня еще дел — я тут на стажировке, помощником начальника поезда. А он пошел на свое место. Там, возле девиц этих, уже набилось народу молодого. Сидели тесно. Играли в дурака. Он прошел мимо, заглянул к проводнице: — Можно у вас стаканчик? — Вот, возьмите. — Спасибо. Пошел обратно, достал из рюкзака баночку растворимого кофе, насыпал в стакан две ложки, опять пошел к проводнице. — А кипяточку можно? — Бойлер у нас испорченный, — сказала проводница. — Но вы подождите — я сейчас из соседнего вагона принесу. И пошла. Он еще раз отметил, какая она стройная и строгая. И она опять ему понравилась. Потому что легче запретить, чем разрешить, отказать, чем пойти. Когда она пришла, он виновато сказал: — Прошу прощения, я не думал, что в другом вагоне. Она не ответила — просто молча налила кипяток в подставленный стакан. И то, что она не ответила, ему тоже понравилось Потом он выпил свой кофе, отнес стакан, возвратился, раскладывал пасьянс, который никак не выходил, курил, сидя на мусорном ящике и предупредительно вскакивая каждый раз, когда кому-нибудь нужно было выкинуть остатки еды, учил любителя раскладывать пасьянс — и так до сумерек, когда проводница начала разносить чай. — Наверное, бойлер все же починили, — подумал он и сам пошел за чаем. Но оказалось, что бойлер все же починили — проводница стояла и наливала чай из чайника. Ему стало неудобно — вроде, свою норму он уже выпил, а ей носить. И еще было одно обстоятельство: он не пил сладкого чая, а это проводницам невыгодно. Тут, правда, у него наготове всегда был ход: давайте без сахара, а я заплачу, как обычно (так он говорил и в парикмахерской: без одеколона, а заплачу, как обычно — он терпеть не мог запаха тройного одеколона), но сказать это сейчас, ей, было неловко и оскорбительно. Потому что она была человек. И он посмотрел, как она наливает, уже круто наклонив чайник, и повернулся, чтобы уйти, но она спросила «вам чего?», и он через силу, через себя переступая, сказал: — Мне бы еще стаканчик кипяточку («еще», потому что помнил о кофе). — И добавил: если осталось. Она улыбнулась, встряхнула чайник и сказала: — Сейчас принесу. — И добавила: Я мигом. Это была уже какая-то фантастика. А она, как ни в чем не бывало, действительно мигом, вернулась и перед тем, как налить, еще спросила «вам, наверное, покрепче? И налила полстакана заварки, а когда он сказал: «пожалуйста, без сахара — я сладкого не пью», не дернулась, даже ухом не повела, только кивнула и подала ему стакан. И он, вместо «спасибо», тоже кивнул, перенимая у нее по ситуации этот молчаливый стиль, и пошел по проходу, как-то особенно бережно ощущая этот стакан в руке, подчеркнуто терпеливо поджидая, когда кто-то уберет ноги с прохода или посторонится. Чай, хоть и пол-стакана заварки, был некрепкий, с тем деревянным привкусом, какой неизбывно бывает у плохого чая, но пил он его с удовольствием. Потом он отнес стакан обратно, не дожидаясь, конечно, пока она станет собирать стаканы, предварительно вначале сполоснул его под краном, вручил (не отдал, а именно вручил) ей и положил рядом приготовленные заранее 30 копеек, а как он еще мог? Она посмотрела, сказала «вы же без сахара», но он быстро и неловко сказал: «возьмите-возьмите, это не важно, спасибо» и вышел, умиленный уже не только ею, но и собой — хоть что-то, а все же… На полках рядом продолжали резаться в дурака. Все уже перезнакомились и называли друг друга: Валек, Муська, Витек. Студенты покоряли пэтэушниц разговорами о недавней сессии, с особым вкусом произнося незнакомые тем слова «сопромат», «диффуры», «производная». Пэтэушницы покоряли студентов открытым смехом и открытыми коленками. Се ля ви была в полном разгаре. Он пошел, покурил еще и стал стелить. Когда надел наволочку и положил вторую простыню под подушку — спал он в вагонах обычно, не раздеваясь, увидел, что все — больше белья нет. А должно быть еще полотенце. Он приподнял подушку, потом матрас, посмотрел под простыню — полотенца не было. Ну, и бог с ним, подумал он, обойдется. И лег. Глаза закрылись сами собой — только теперь дали о себе знать те двое суток, жара, изматывающее безделье. Но не уснул — вспомнил про полотенце. Нужно предупредить проводницу — она отвечает. Потом ей искать, когда все сдавать будут. А сейчас посвободнее. Но тело уже налилось, подниматься не хотелось. «А-а, — подумал он, — потом, утром». Обойти себя не удалось. Он поднялся и пошел по уже тусклому проходу туда, к ней. Она сидела в своем купе с тем парнем-шахматистом. Близко сидела. — Вы мне полотенце не дали, — сказал он и, подумав, что она может принять это за претензию, поспешил добавить: — Мне оно не нужно. Я просто к тому, что вы потом искать будете… Чтобы предупредить… — Как не дала? — сказала она, поднимаясь. — Я вам все вместе дала. Вы поищите. — Уже искал, — сказал он. — Нету. Две простыни, наволочка, а полотенца нету. — Ну, как это нету, как это нету, — повышая голос, сказала она. — Весь комплект должен быть. И резко пошла по проходу туда, к его месту. А он пошел за ней, почему-то ощущая при этом свою вину, хотя вины его никакой не было. Резким шагом она подошла к его постели, стянула с нее простыню, которую он перед тем долго и аккуратно подворачивал под матрас, откинула подушку, потрясла в руке вторую простыню, сдвинула в угол матрас… — Ну, так где же полотенце? — обернулась она к нему. — Вот и я говорю, — сказал он. — Нет, это Я у вас спрашиваю, — повысила голос проводница. — Я давала весь комплект. Где полотенце? — Не понял, — сказал он, чувствуя, как натягивается кожа на лице. — Это же Я вам сказал, что нет полотенца. — Ну и что? — сказала она. — Что ж вы через пять часов сказали? Я вам когда дала, а вы когда? Где полотенце? -Да вы что, — задохнулся он. — Как я мог раньше? Я же только стелить стал. — А мне какое дело, когда вы стелить стали? — Как какое? Выходит, что я украл, что ли, полотенце ваше? — А я не знаю. Где полотенце? — А плевать я хотел на ваше полотенце! Потеряли — теперь ищите. Я вас предупредил. Я вам сообщил. Все! Тем более что белье не сшитое было. Химичите тут. А если б сшитое, полотенце бы на месте было. — Ну и что, что не сшитое? Такое дали. А полотенце, я точно помню, я вам давала. Такое, из двух половинок сшитое, я помню. «Врет, — задохнулся он от ненависти. — Тут же придумала, на ходу». — Ах, сшитое, — тихо, но криком сказал он. — И я, значит, украл эту ценность? А вы не помните, оно, случаем, не белыми нитками шито было? В купе засмеялись. — Ну, ладно, каюсь: украл. В подарок жене. Вот обрадуется! — сказал он уже на публику. Публика опять засмеялась. Проводница уже не отвечала. Дернула плечом, перешла к соседям, стала смотреть там. Через несколько минут он услышал ее голос, отчетливо-деревянный: — А это у вас что за полотенце лишнее? Вот это, наверное, и есть его полотенце. — Да вы же сами мне его давали вместо наволочки, — возмущенно сказала женщина. — Наволочки у вас не было — я вам сказала. — Ну вот, — сказал он, обращаясь к компании. — Полотенце нашли, так наволочки нет — час от часу не легче. Ну и ну… — Так у них же так, — сказала Муська. — Ну, так что: нашли или не нашли мое полотенце? — мстительно сказал он, заглядывая в соседнее купе. Проводница посмотрела на него, повернулась и пошла к себе. — А полотенце вы мне все-таки выдайте, — крикнул он ей вдогонку. — Мне утром умыться надо. Понятно?… … Утром, когда подъезжали уже, он скатал матрас, поднял столик, вытащил из-под него рюкзак и увидел полотенце — оно лежало между стенкой и рюкзаком. Он поднял его, обернулся — все были заняты сборами — и положил на стопку белья, собранного перед тем. Полотенце было вафельное, сшитое из двух половинок, с бахромой — обтрепками по краям. Он взял стопку и, почему-то неся ее на отлете, пошел по проходу. Проводница укладывала белье в мешок. — Вот, — сказал он, не глядя на нее и протягивая полотенце, — нашлось Спасибо, — сказала она. — А то я так переживала, мелочь ведь, а переживала. И куда оно могло деться, и правда. — И, улыбнувшись, повторила. — Спасибо. А он не смог улыбнуться. Похожие: ВАМ БАРЫНЯ ПРИСЛАЛА СТО РУБЛЕЙ До районного центра, куда я ехал, было уже рукой подать.... ГЛАВНОЕ – НЕ БОЯТЬСЯ Они жили в темноте. «Мы не должны видеть дуг друга»... ПОПУТЧИКИ В плацкартный вагон поезда Львов-Симферополь вошел мужичок. В руке нес... ЖУК — Часы знаменитые, швейцарские, царские! — кричал солдат, посверкивая зеленым.... [...]
Стихотворения / 1980-1989Когда на землю падал снег, Являлось ощущенье боли. Какими-то тенями, что ли, Был полон падающий снег. И одинокий человек, Прижавшийся к оконной раме, Не снег, совсем не этот снег Так долго провожал глазами. Челнок причаливал к кустам. Кричала выпь, вспорхнув с ночлега… И что-то промелькнуло там – Какое-то подобье снега. 24.03.89 Похожие: В КОЛЕЕ Будет снег. И будет колея То и дело расползаться жижей.... СТАРИК И время крышу прохудило. И свод небесный печь прожгла. И... ОСЕНЬ 1836 ГОДА А он не знал, откуда боль Приходит и куда –... ВО ТЬМЕ Моталась лодка на воде. Во тьме. На привязи причала. И... [...]
Стихотворения / 1980-1989Был приказ отступить. Не дошел он до роты. Вестовой не дошел – вестового всосало болото. И приказа как не было. А по ним артиллерия била. А у них – ничего. Рота дрогнула и отступила.   Суд был скорый и правый: чего там рядить – виноваты. Расстреляли комроты. Солдат распихали в штрафбаты. Так на так получилось: их всех постепенно убили …   Кто-то помнит болото. Про вестового забыли.   17.01.88 Похожие: НЕЗАДАЧА …А убили его на войне. Написали жене, что убили. Так... ОРГАНИСТ Мелодия поднимается вверх И, помедлив, падает вниз. Кирпичный карниз. Девятнадцатый... ПУСТОТА В. Кривулину ДЖАЗОВАЯ ИМПРОВИЗАЦИЯ НА ПИШУЩЕЙ МАШИНКЕ   Пустота. Только... МЕДОВЫЙ МЕСЯЦ А у вдовы, молодой и бедовой, Ночью кончается месяц медовый.... [...]
Стихотворения / 1980-1989На рассвете, когда уснут сторожа, Головы свесив на стол, Пес подойдет к тебе, дрожа, И уткнется носом в подол.   И будете вы вдвоем у реки. И скажешь ты: «Ничего» … И ты не сможешь поднять руки, Чтобы погладить его.     8.08.80   Похожие: ПРОВОДЫ Человек домой пришел После стольких дней разлуки. Скинул ватник. Вымыл... ОСЕНЬ 1836 ГОДА А он не знал, откуда боль Приходит и куда –... ЗАГОВОР Стоит дом, да никто не живет в нем. А где... ВЕСТОВОЙ Был приказ отступить. Не дошел он до роты. Вестовой не... [...]
ПрозаНикогда не знаешь, чем кончится и чем начнется, и от какого начала то, чем кончится, и от какого конца было то начало. А конца не боишься – боишься начала. Потому что что-то может что-то значить, а может ничего не значить, а может казаться, что ничего не значит, а оказаться, что… Или показаться… И тогда всё это окажется словоблудием. Или покажется. Кому? Потомкам. А потомки, как потёмки. Вот так и это. Приходила суббота. Она была так же бедна, как и остальные. Гости съезжались на дачу. В ожидании начала, ожидание для меня всегда мучительно, я решил вбить в землю большой, выше меня ростом, деревянный крест. Крест я нашел в кладовке. Он остался от старых хозяев. Зачем он был им, не знаю, даже не задумывался – в нашем подвале тоже можно найти все, что угодно, – здесь, на улицах нашего города, можно найти всякое – выставляют, выбрасывают, целое, поломанное – бесполезное, а я нахожу – просто не могу пройти мимо – и тащу в подвал, даже не представляя, зачем оно может понадобиться, – соображение пользы меня никогда не останавливало – стоит ли мелочиться, если даже дело всей моей жизни – писание стихов бесполезно, мало того, всё, за что бы я ни брался, в конце концов оказывалось бесполезным – такая вот интуиция. Может быть, поэтому я решил поставить этот крест – превратить его во что-то полезное. Честно говоря, мне и в голову не пришло бы превратить его во что-то полезное, если бы я недели три назад вечером не нашел (и, конечно, притащил) что-то плотно-серо-матерчатое, свернутое в длинную трубку, которое жена определила как жалюзи, не преминув – взглядом – отметить, что я верен себе. Этот взгляд меня и заставил подумать о том, как бы превратить это «жалюзи» во что-то полезное. Потому что как жалюзи оно нам было ни к чему. Это мне было ясно сразу. И стало еще яснее, когда жена добавила: – Ничего, в подвале места еще хватит. Тут я решил, что ни за что не отнесу его в подвал. Поставив это вытянувшееся жалюзи, как нашкодившего школяра, в угол, я стал думать, к чему бы его приспособить. И придумал! – Слушай, – сказал я ей, – она будет ширмой. – Чем, чем? – не поняла она, как всегда, сидевшая за компьютером. – Ширмой? Да, именно этого нам не хватало. В гостиной. Вы молодцы (так говорил наш сын, принимая вежливую форму за множественную). Она думала, что победила. Но не тут-то было: – Зачем в гостиной? – возразил я с заметным грузинским акцентом. – Поставим ее на даче – сама ведь говорила, что хотела бы загорать, да она насквозь просматривается с соседних участков. Вот поставлю – и загорай. Она промолчала, и я стал думать, как сделать из этого – стоящего в углу, ширму. Ту металлическую трубку, на которую оно было намотано, можно просто вбить стоймя в землю, но где взять вторую – об этом выбрасыватели как-то не позаботились. Конечно, со временем можно найти и какой-то железный штырь или что-то такое, например, выброшенную швабру. И вбить в землю. Но за это время аргумент протухнет – как обычно, найдется контраргумент или окажется, что ширма ей вовсе ни к чему, не только в гостиной, и на даче, да и мне отсроченная победа будет уже ни к чему, и я, тоже как обычно, отойду на заранее подготовленные всей нашей совместной жизнью позиции: оно мне надо? 2. Пока она занималась подготовкой к приему гостей, я вытащил этот крест и решил попробовать, вобьется ли он в землю или нужно будет вкопать. Где – пока не имело значения, хоть вот здесь, в двух шагах от кладовки – место буду искать потом – не мне же загорать за этой жалюзёй. Поставил и стал бить молотком по перекладине. Конечно, лучше бы сверху, но тогда табурет еще нести. Когда стало ясно, что лучше все-таки вкопать, на стук молотка вышла жена. – Вот, решил попробовать – вместо второго стояка. Как ты думаешь, наверное, лучше вкопать? – Ну да, более оригинального решения и представить себе нельзя: лежишь рядом с туалетом (он у нас совмещен с кладовкой), а над тобой – крест. – При чем тут туалет – это же просто проба – вбить или вкопать, я же не идиот, чтобы здесь… Но ничего этого она уже не слышала – произнеся положенную ей по роли ремарку, она повернулась и ушла со сцены. Здесь я должен сделать маленькое отступление. Через год или два после создания новой семьи выяснилось, что я не умею делать всё, что делаю. Кроме стихов и всякого рода думья. Началось с обоев. Прежде клеил обои я, и не только в своей квартире, но и у друзей. У меня был кое-какой опыт, у нее – никакого. Я стоял сверху. – Ну, кто так клеит?! – сказала она снизу. Баба з возу – кобыли лэгше. Я слез со стремянки и передал ей бразды правления. Потом оказалось, что я все делаю не то, не так и не там. И я молча «слезал со стремянки». В конце концов, мне был оставлен молоток. И гвозди. Без права определять, куда вбивать. Я привык. Но сейчас дело шло к тому, что я могу потерять последнее мужское достоинство – молоток. И я возмутился: отнес свой крест в кладовку, швырнул молоток в ящик с инструментами, влез на чердак, лег на матрац и закрыл глаза – не видеть, не слышать, не обонять – отключиться! Отключиться не удавалось – меня просто бесил этот крест. На ровном месте! Я открыл глаза, тупо уставился в стену и… нашел наручники. 3. Они лежали на улице, там, где я не так давно нашел видеокассеты, как оказалось, на каком-то языке – видно выброшенные съехавшими на родину сербами. Как я уже говорил, в Германии могут выбросить всё. Но чтобы наручники… Полицейский, точно, не выбросил бы. Преступник? Как он их снял? Распилил? Интересно. Я поднял их – целехонькие. Но разомкнутые. Интересно. Может, испорченные? Полицейский по дороге и выбросил. Я надел их, как это делают полицейские в фильмах, на оба запястья, только на свои, нажал, они щелкнули и замкнулись – ничего не поломанные. Тогда опять непонятно. Интересно. Я подумал еще несколько секунд или минут и, вспомнив, что они защелкнулись, попробовал их открыть, снять. И тут наступил «момент истины» – наручники не снимались. Но кто-то же их снял – меня уже не интересовало, полицейский или преступник – перед тем, как выбросить. Может, и ключ тут же выбросил – зачем он ему? Да, скорее всего, где-то здесь, в траве. Наверное, целый час шарил руками и глазами – нету. А там и свет в единственном окне погас – в темноте и искать нечего. Вот идиот, так идиот – сам себя заковал. А теперь что делать? Теперь – только в полицейский участок. А где он, тот участок? Но как-то вспомнил: там такое здание, недалеко – вроде, он и есть. Участок оказался там, в том самом здании, слава богу. Я, честно, обрадовался. Но уже стоя перед дверью, подумал: а как я им все объясню – те несколько фраз, которые я могу сказать по-немецки: сколько стоит, где остановка, пожалуйста, извините, и без которых жить здесь просто невозможна, никак не подходят к ситуации, без которой не только можно, но и нормально, если ты сам нормальный, прожить всю жизнь? Меня даже позабавило, когда я представил, как я, войдя в участок и показывая им наручники, чтобы они сняли их, говорю: вас костет (сколько стоит?), как будто собираюсь купить эти проклятые наручники. И тогда они дружно отвозят меня в сумасшедший дом. Но что делать… 4. В комнате сидело двое: один – за столом, другой поодаль. – Гутен таг, – сказал я, хотя был уже довольно явный абенд или даже нахт. И я мог бы вспомнить эти слова, если бы постарался, но не до стараний было. А гутен таг я говорил каждый день. Хоть в магазине кассирше, хоть в аптеке, хоть соседям по дому – оно входило в десятку слов, нужных для жизни, и от частого употребления само вылетало из меня. А поздно вечером, тем более, ночью ни магазины, ни аптеки не работали, да и соседи по дому не шастали, а даже если шастали, так встретиться мы не могли – я сидел и тупо смотрел убогие русские программы. – Гутен таг, – повторил я, подойдя к столу. Тот, что сидел за столом, вопросительно посмотрел на меня, как они сверяют фотографию на паспорте с живым лицом, потом опустил глаза… И я увидел, что он увидел, протянул руки вперед, мол, снимите, и вдруг сказал: вас костет? Тут уже второй привстал со стула – увидел. Я опустил руки, прижал их к животу, как беременная женщина, – мавр сделал свое дело. Полицейские на меня уже не смотрели – они смотрели друг на друга. Без слов. И я понимал, о чем они. Без слов. – Ну, что ты на это скажешь? – спрашивал один. – Побег, не иначе как побег, – отвечал другой. – Это-то ясно, как стеклышко. Но откуда? Старший сел набирать номера: один, другой, третий… Я улыбнулся: как наш милиционер – тупой, ведь и так ясно. Ну, звони, звони – я подожду, мне не к спеху. Поставив всю полицию имперского города Ганновера на ноги, старший угомонился: положил трубку на место и втупился в меня: ну, откуда ты на мою голову? И тут только до меня дошло, что это не он, это я тупой. Тупой и к тому же без языка. Молча смотрим друг на друга. Потом он что-то говорит – видно, что-то придумал. – Нихт ферштеен, – говорю я из своего военного детства. И тут же вспоминаю из пятого класса: стол – тыш, рыба – фыш, ножик – мессер, лучше – бэсэр, маслобойка – батерфас, что такое – васысдас, и про нашу училку немецкого: их бина, дубина, полено, бревно, ферштеен, что Лиина – скотина давно. Вот и нашлось нужное слово! – Их бина, – говорю я, – русиш. Рашен, – уточняю я по-английски, которого не знаю еще больше, чем немецкий. В этот волнующий момент «встречи на Эльбе» в дверях появился третий полицейский. Вы верите, ну, не знаю, в Бога или провидение, ну, во что-то такое, что когда если тебе очень нужно, то оно появляется каким-то непостижимым образом? Я тоже не поверил бы, если бы… Старший сказал ему что-то длинное, из чего я понял только одно слово: руссиш. Остальное и не нужно было понимать, потому что только это слово и было важно. И не только для меня. Услышав его, третий подошел ко мне. – Русский? – коротко спросил он. – Документы. Я повернулся к нему левым боком, выпер как-то этот левый бок, мол, здесь. Он понял, вытащил бумажник, порылся, достал что нужно, нет, не паспорт – паспорта я не ношу, но там адрес на всякий случай, номер телефона, который я никогда не помню, сказал что-то первому, тот снял трубку и стал звонить. Я услышал радостный голос жены. Я не слышал, что она говорила, да и не важно это было, а важно было одно: что радовалась, что нашелся. Только говорила она почему-то по-русски, хотя отлично могла по-немецки. Снизу раздавались знакомые голоса. Я поднялся с дивана и как ни в чем ни бывало вышел к гостям… Вот я и говорю: никогда не знаешь, чем кончится и чем начнется, и от какого начала то, чем кончится, и от какого конца было то начало. Похожие: ПОПУТЧИКИ В плацкартный вагон поезда Львов-Симферополь вошел мужичок. В руке нес... ЖУК — Часы знаменитые, швейцарские, царские! — кричал солдат, посверкивая зеленым.... ВАМ БАРЫНЯ ПРИСЛАЛА СТО РУБЛЕЙ До районного центра, куда я ехал, было уже рукой подать.... ПРАВО НА ЛИЧНОСТЬ Очередь была долгой. Но он сидел терпеливо. Как все. Овчинка... [...]
Стихотворения / 1970-1979Суд идет революционный … М.Голодный   И тот, чьим именем судья Судил его еще недавно, Встал перед ним в шинели рваной, Затвор спокойно отводя.   – Постой! На что ему кольцо? А мы пока живем с тобою … И он увидел над собою Простое, в оспинах, лицо.   И вспомнил он тот перстень тонкий, Щепоть, крестящую мундир … И запрокинувшийся мир Неспешно перешел в потемки. 09.70   Похожие: МЕДОВЫЙ МЕСЯЦ А у вдовы, молодой и бедовой, Ночью кончается месяц медовый.... СУДЬБА Все дымила в небо труба, А уже выносили гроб… Подошла... АКРОБАТ Говорил, что акробат. Все другие акробаты Ходят в цирке по... НИЩИЙ Я увидел нищего. И пошел вслед. Я не знаю, почему... [...]
Публицистика— Знаешь, я замечаю, что мне все меньше и меньше нужны люди, общение с ними. Мало того, я испытываю глухое раздражение от общения, — сказала стареющая женщина. И добавила: это и есть старость. Ерунда, — думаю я. — Какая ерунда! И вспоминаю. Время от времени я вырываюсь из круга забот, семьи, друзей и прихожу к матери. Мы садимся рядом. Вдвоем. И больше никого. И говорим. Вернее, говорит она. Я молчу и думаю о чем-то своем. Так проходит час или два. Час или два — никогда не больше. Потому что мне некогда. Воспользовавшись какой-то паузой, я говорю: — Ну, я пойду? Фраза звучит вопросительно, просительно: «Отпусти, а?». — Посидел бы еще, — говорит мать. Но я уже поднимаюсь. Тогда она — Вот так всегда: на минутку, на минутку. С тобой два слова не успеешь сказать. — Побойся бога, — говорю я, — какая минутка — я два часа сидел! Время у нас течет по-разному — старость. Я вспоминаю. Время от времени мы приходим к тестю. Бывшему контрразведчику. Бывшему подполковнику. Вообще, бывшему. Мы садимся за стол, и он начинает рассказывать о бывшем. У него хорошая память: одна история цепляется за другую, и обе выбивают третью. Так может продолжаться без конца. Он настоящий мужчина: когда мы прерываем его и поднимаемся, он принимает это молча, с достоинством. Но в глазах его — сожаление. …И все же в чем-то она права. Мы часто собираемся вместе, ходим в гости друг к другу. Мы — это остатки, обломки компании пятидесятых годов, той компании, которая собиралась каждый день, спорила до хрипоты, до утра, слушала сама себя, перебивала сама себя, соглашалась, возражала, острила, обвиняла, выслушивала обвинения, выясняла отношения, обижалась, ссорилась, мирилась, говорила, говорила, говорила и все не могла наговориться, захлебываясь этим ежедневным, бесконечным общением. Теперь мы влечемся друг к другу уже не страстью, а какой-то неизбежностью. Регулярно и безвыходно. И, сообщив новости о детях и внуках, с трудом находим темы для разговора. Мы вежливые и интеллигентные люди: прощаясь, мы говорим «Так, когда мы к вам или вы к нам?», но не имели бы ничего против, если бы ни они к нам, ни мы к ним, во всяком случае, не так часто — вот опять пропустили фильм по телевизору. Назавтра мы приходим к ним. С раздражением и надеждой. Что нас раздражает? На что мы надеемся? И вообще, нужно ли нам общение? Теперь уже не им — старикам, а нам — старикам. Молодость — это время, когда ты делаешь себя. Делаешь себя и узнаешь себя. В деле. Но своего дела у тебя нет. Как правило, нет. А если и есть, то оно побочно: главное — создание личности. Чтобы сделать что-то из чего-то, нужно поставить его в отношение с чем-то: металл — с молотком, дерево — с ножом. Чтобы выявить свойства чего-то, узнать, что ему присуще, а что -нет, нужно поставить его в отношение с чем-то, ибо свойство проявляется не иначе, как в отношении. Общение и есть общедоступная, неспецифическая форма дела, есть отношение, при котором человек подвергается обработке человеком, проявляя при этом определенные свойства личности. Отношение — это диалог, это взаимодействие: гвоздя с молотком, человека с человеком. И мы вступаем в этот диалог, и спорим до хрипоты, соглашаемся, возражаем, обвиняем, выслушиваем обвинения — выясняем отношения, выясняем себя, делаем себя. И ухо наше открыто: мы прислушиваемся к другим, потому что впитываем информацию, из которой усердно, как паук паутину, ткем свою личность, мы прислушиваемся к себе, потому что узнаем себя. И вот наступает момент, когда дело сделано: ты нашел свое дело, ты сделал свою личность. Время собирать камни кончилось. И кончилось время диалога, Время Великого, Нескончаемого Диалога. Когда ты становился (еще не зная, кем станешь), тебе нужна была информация, любая информация — Информация На Всякий Случай. Но вот ты стал — из множества вероятных своих форм реализовал одну. И тебе стала нужна только эта информация — информация, касающаяся твоих, определившихся, жизненных интересов. Всего остального ты уже не слышишь. Наступает частичная глухота. И люди — любые, — которые были вокруг тебя и обеспечивали Великий диалог, уходят. Потому что наступило Время Отбора: ты стал личностью и чем более личностью, тем менее всеядным, ибо личность и определяется своей точкой зрения, своими взглядами на жизнь, своими убеждениями. И чем они определенней, тем с большей последовательностью отторгают чужеродное, ибо возникновение своего неразрывно с появлением чужого — таково диалектическое единство этих понятий. И потому тебе уже не нужны люди вообще, как раньше, — тебе нужны твои люди. Так сужается круг твоего общения, точнее, если не прибегать к фразеологическому стереотипу, прямоугольник твоего общения, где одна сторона — количество интересов, другая — количество людей. И обе уменьшаются, говоря канцелярским языком, «по собственному желанию». «По собственному желанию». Просеивая то, что тебе нужно, и тех, кто тебе нужен, ты еще не знаешь, что необходимость превратится в неизбежность, и что сам ты станешь жертвой этой необходимости. Тот, другой, тоже отбирает. Так же, как и ты. И далеко не всегда — тебя. И совсем редко, невероятно редко — твои интересы: он тоже стал личностью, а значит — у него свои интересы, свое дело. И если (в силу привычки или в силу других, каких угодно, причин) вы все же остаетесь рядом, общение превращается в монолог: он не слышит тебя, ты — его, все остальное, придающее вашему общению вид беседы, — мучительный поиск темы, изнуряющая вежливость с примесью альтруизма, пропорциональной уровню вашей интеллигентности и обязательствам сложившихся отношений. И тогда ты или он — какая разница — мы думаем с раздражением: вот опять пропустили фильм по телевизору. Но влечемся еще в компанию с надеждой. Не на общение, как раньше нет! На то, что нас выслушают. Нет, необходимость общения не уменьшилась: просто необходимость диалога сменилась такой же энергетически страстной необходимостью монолога, необходимость накопить — необходимостью передать накопленное, время собирать камни — временем разбрасывать камни. Но что делать, если все твои ровесники, все спутники твоей молодости в одночасье хотят только разбрасывать свои камни, но не собирать твои? И тогда ты становишься одним из тех стариков (тех самых, ты помнишь?), которые когда-то с жадным блеском в глазах оборачивались на твой приход или ловили тебя на улице и начинали свой бесконечный монолог. Не потому хватаясь за тебя, что видели в тебе личность (а ты ведь немножко гордился этим — своей выделенностью ими), а потому, что не видели в тебе ее, а только Время Собирания Камней, видели и алчно надеялись, что тебе-то понадобятся их камни. И эти камни их были, действительно, необходимы тебе и бесценны для тебя (как часто ты потом будешь жалеть, что не собирал их!). Но ты был Человеком Диалога, а они — Людьми Монолога. Как странно устроена жизнь: ты не способен взять у тех, кто может дать, а те, у кого ты готов брать, бедны так же, как и ты. Как странно устроена жизнь. И как справедливо: ибо время сменяет время и палача превращает в жертву. И теперь он, кто-то, прерывает тебя и поднимается, а ты, настоящий мужчина, принимаешь это молча и с достоинством. Но в глазах твоих не сожаление, нет, мольба. Потому что единственное, что тебе нужно: чтобы тебя выслушали. Но дверь захлопывается, а ты стоишь и думаешь: «Господи, что ж это они? 3а что?!». И продолжаешь свой монолог. Похожие: БОГ ИЛИ ЛИЧНОСТЬ В последнее время все более в моду входит мысль, что... СПРАВОНАЛЕВАЯ СТРАНА …И вот я в Израиле. Ничего не изменилось – просто... О, ПАРИЖ! Я делал то же, что и всегда: думал. Париж, который... ШТРИХИ К ПОРТРЕТАМ. УЧИТЕСЬ У КЛАССИКОВ – Мне, пожалуйста, номер телефона Светлова. – Инициалы? Я удивился... [...]
ЛитературоведениеКакое время на дворе, таков мессия. Андрей Вознесенский В промежутке меж звуком и словом опрометчиво медлит душа Белла Ахмадулина ПРОМЕЖУТОК Прошло время. Оттепель была позади. Фронда становилось воспоминанием… – Нет литературы, – вот уже много лет подряд вздыхает читатель. То есть, вообще-то, печатной продукции много. Особенно по сравнению с 1913 годом. Но литературы нет. И в то время, как прилавки книжных магазинов ломятся от свежей макулатуры, другую макулатуру (а иногда и эту самую, только вчера купленную) сдают на вес и на полученные талоны приобретают литературу. Литература – по талонам, как хлеб во время войны – по карточкам! Нужно ли более яркое свидетельство дефицита? Нет литературы. Между читателем и издателем – пустота, промежуток. О нем, о том, что заполняет его, ибо свято место пусто не бывает, и речь. Но прежде нелишне выяснить две немаловажные вещи: что такое литература и что такое макулатура, и чем одно отличается от другого, и, вообще, что с чем едят…читатели? Без длинных наукообразных рассуждений, хоть нынче они в моде, без стремления к дефинициям, можно сказать, что литература вообще и русская, в частности, всегда отличалась тем, что говорила людям нечто, им необходимое, и по тем вопросам, которые этими самыми людьми ощущались либо как «больные», либо просто как достойные внимания. О том, что Волга впадает в Каспийское море, литература с некоторых пор предпочитала умалчивать – очевидно, надеясь на эрудицию читателя и на макулатуру, которая этим только и пробавлялась, стремясь по форме походить на литературу. Зато от протопопа Аввакума до Льва Толстого литература пыталась объяснить людям, что есть зло и что – добро, то бишь, воспитывать нравственную человеческую личность (а воспитание такой личности – дело первостепенной важности для всего общества). От Пушкина до Достоевского и того же Толстого литература стремилась высветить психологию личности, справедливо полагая понимание этой психологии одним из главных условий человеческого взаимопонимания, а значит, и жизнедеятельности общества. Одновременно она пыталась моделировать действительность, дабы помочь человеку познать ее законы, до которых не добрался ученый аналитик. А заодно и те, до которых добрался, ибо ученый язык темен и невнятен для неспециалистов, да и выхолощены в нем как ненужные те самые эмоции, которые-то и составляют основу личностного познания. Все сказанное, надо полагать, должно бы относиться и к сегодняшней нашей поэзии, на небосклоне которой (да простит мне читатель старомодную выспренность) продолжают сиять четыре звезды первой величины. Хоть блеск их несколько потускнел и критики все чаще вставляют в свои «обоймы» другие имена: от Владимира Соколова до Николая Тряпкина, от Николая Рубцова до Юрия Кузнецова, да что-то, несмотря на все старания критиков, эти четверо остаются кумирами читателя. И потому, оставив критикам критиково, мы вместе с читателем останемся верными нашим героям и посмотрим, что же стало с ними двадцать лет спустя? Глава 1. ВОЗНЕСЕНИЕ БЕЛЛЫ «Tempora mutantur et nos mutamur in illis», – говорили древние. Что означает: времена меняются, и мы меняемся в них. Беллу времен Фронды создало время и унесло время. Когда-то она была девчонкой из нашей с вами компании. Обычной девчонкой. Недаром один из «великолепной четверки» назвал ее «божественным корешем Белкой». Теперь это для нее прозвучало бы диким, вульгарным амикошонством. Теперь Белла в вашу – любую – компанию не входит. Не снисходит. Ибо стала первой дамой литературного салона. О чем она? Естественно, о самом важном…для него, для литературного салона: о том, что пишется, о том, что не пишется, о том, как она любит Пушкина, и Лермонтова, и Андрюшу Вознесенского, и как не любит Дантеса и Мартынова, и как ни в грош не ставит то ли антиквара, то ли станционного смотрителя – в общем, того, плебея, у которого поэту увести жену сам бог велел, потому что он, поэт, – «Фауст и фантаст», как говаривал Пастернак. А также делится своим сплином, тонкими настроениями, мигренью…В общем, у кого что болит, тот о том и говорит… И салон в восторге, ибо у него болят, вернее, чешутся эти самые места. Но благовоспитанный салон не всегда может себе позволить чесать все чешущиеся места. Например, так прямо и наплевать на простого служащего – смотрителя или антиквара, а главное – сказать об этом во всеуслышание. А поэт – может. Браво! Брависсимо, Белла! А ведь было время, когда Белла писала не только о поэзии и любила не только поэтов и стихописание. Просто любила. Так сказать, непрофессионально. Как, простите, мещанка обычная. И даже не стеснялась писать об этом. Просто. По-человечески: Ты думаешь, что я из гордости хожу, с тобою не дружу? Я не из гордости – из горести так прямо голову держу. «Не уделяй мне много времени» Дом клялся мне, что никогда он этой женщины не видел. Он говорил: – Я пуст. Я пуст. Я говорила: – Где-то, где-то… Он говорил: – И пусть. И пусть. Входи и позабудь про это. «Твой дом» И мы увиделись. И в двери мы вошли. И дома не было за этими дверями. Мы встретились, как старые вожди, с закинутыми головами… «Сентябрь» Таково было начало. Но девочка (тогда ей было 22) провидела и продолжение, и… конец: Вот щелкают и потрошат кусты, репейники приклеивают к платью и говорят: – А что же плачешь ты? – что плачу я? Что плачу? «Сентябрь» Вслушайтесь в эту боль. Вслушайтесь, как естественно и с какой трагической силой звучат простые слова! Да, почти девочка, неумёха, с простотой, доступной лишь настоящим поэтам, писала о вечно женском, о естественном. И потому естественно. (Немного статистики: в изданном в 1975 году сборнике Беллы Ахмадулиной «Стихи» – 18 стихов 1956 – 1961 годов. Из них о стихах – 3). Но то было начало. А потом, как в сказке, Золушка превратилась в принцессу. Сказки, как правило, дальше не продолжаются. А жизнь – продолжается. Превратившись в принцессу, Золушка осознала свое избранничество: Полыхнуло во лбу моем что-то, и прохожий мне вслед поглядел «В той тоске, на какую способен» Лбом и певческим выгибом шеи, о, как я не похожа на всех. Я люблю эту мету несходства… «Это я» А дальше началась старая, как мир, история, поведанная нам А.С. Пушкиным в «Сказке о рыбаке и рыбке». Сначала: «Не хочу быть черной крестьянкой, Хочу быть столбовой дворянкой»: Марина, это все для красоты придумано, в расчете на удачу раз накричаться: я – как ты, как ты! «Уроки музыки» Потом: «Не хочу быть столбовою дворянкой, А хочу быть вольною царицей». «Моя родословная» – так просто и скромно назовет Белла свою поэму. Через 133 года после него, Пушкина, как бы намекая, что и Пушкину – «как ты, как ты!». Казалось бы, дальше некуда. Но у Пушкина – то было и дальше: «Не хочу я быть вольною царицей, Я хочу быть римскою папой». Все спуталось во мне. И было все равно – что Лермонтов, что тот, кто восходил из мрака. «Лермонтов и дитя» Так, родив в своем воспаленном воображения Лермонтова, Белла Ахмадулина стала… римскою папой. Ну, не естественно ли после всего этого, как руку для поцелуя, подставить галантному Богу свой избранный лоб? Была так неизбежна благодать и так близка большая ласка бога, что прядь со лба – чтоб легче целовать – я убирала и спала глубоко. «Случилось так, что двадцати семи» И разве не естественно после этого представить: Уверенный, что мною уж любим, бубнит и клянчит голосок предмета, его душа желает быть воспета, и непременно голосом моим. «Ночь» Ах, бедная Золушка! Как все нувориши, она ослепла от свалившегося на нее богатства. Не так уж редко поэт осознает свое избранничество. Так осознавал его Пушкин. Но видел смысл его в служении миру. У Ахмадулиной – уже не избранничество, а нарциссизм, не норма, но патология. Уже не она – миру, он – ей «лишь причина для стихосложенья, для мгновенной удачи ума». И потому стихи превращаются в сводки о болезни (как в марте 1953-го о другом, тоже избранном): Как долго я не высыпалась, писала медленно, да зря… «Как долго я не высыпалась» И пристальная, как монгол в седле, всю эту ночь я за столом сидела… «Описание ночи» Что сделалось? Зачем я не могу, уж целый год не знаю, не умею слагать стихи… «Другое» Как непреклонно честный разум мой стыдится своего несовершенства, не допуская руку до блаженства затеять ямб в беспечности былой… «Ночь» О, эта прекрасная уверенность в том, что весь мир, поскольку он «желает быть воспетым, и непременно голосом моим», со страхом и надеждой читает эти сводки о состоянии твоего творческого пульса! И как милостива и гуманна, какой заботой об этом трепещущем мире, который, о боже, может остаться не воспетым твоим голосом, дышит строфа: Ну, нет, теперь беру тетрадку и, выбравши любой предмет, описываю по порядку все, что мне в голову придет. «Как долго я не высыпалась» Ну, слава богу! А мы-то, бедные, вконец извелись – вдруг не опишет или, не дай бог, что-нибудь пропустит, а не по порядку. (Немного статистики: в уже упоминавшемся сборнике из 31 стиха, написанного после 1961 года, за 12 лет, 27 – о стихах и поэтах). Глава 2. «МЕТА НЕСХОДСТВА» или СТИЛЬ ПЛЕТЕНИЯ СЛОВЕС Белла Ахмадулина гармонична, как, пожалуй, немногие из современных, да и не современных, поэтов. Сделав избранничество своей основной темой, она нашла для нее и свой стиль, такой же изысканный и утонченный, такой же отстраняющий, отделяющий от простого смертного, как «мета несходства». Правда, стиль этот существовал задолго до нее, в глубокой древности. Но помнят о нем только специалисты-литературоведы. Обозначается он в литературоведении термином – «стиль плетения словес». Поскольку секрет плетения русских кружев подобного рода затерян (как, впрочем, и многие другие секреты истории этой загадочной страны, что ученые историки объясняют хронически царящей в ней бесхозяйственностью), а мода на них растет, читатели, надеюсь, простят нам, если мы, несколько пожертвовав стройностью изложения, попутно посвятим их в технологию этого забытого ремесла. При всей своей внешней сложности она довольно проста и доступна. Основой служит обычное слово. Например, «сон». Вы берете это простое (плебейское) слово и облагораживаете его, приплетая к основе другое слово. Например, «совершенье». Так «сон» превращается в «совершенье сна». При полной неизменности первоначального смысла полученный узор приобретает благородство, изящество и непередаваемый аромат старины. Таким же образом создаются и более сложные узоры, ценность которых увеличивается пропорционально количеству слов, приплетенных к основе. Так, простое – «было жарко» превращается в благородное – «земли перекалялась нагота», «смотреть» – в «зрение возжечь», «было лень» – в «лень, как болезнь, во мне смыкала круг». И уже не «пошлость», а «пошлости нетрезвая жара», не «писать», но «на казнь посылать свечу ради тщетного смысла ночного» или так: «подобострастный бег карандаша спешит служить и жертвовать длиною», не «ходить», но «совершать балет хожденья», не «кресло», но «глубокий плюш казенного Эдема», не «лыжник», но – «ликующий лыжник снегов», не «наступил ноябрь», но «уж сбылся листопад. Извечным этим средством не пренебрег октябрь, склоняясь к ноябрю»… Словесные кружева ахмадулинской выделки по сути представляют собой «завитки вокруг пустоты» (Так Блок довольно точно определил сущность модернизма). Естественно, что и сами их узоры часто создаются не из вещественного сырья, но из опредмеченных абстракций. При помощи некоего алгоритма плетения совершается, как сказала бы сама Белла, балет превращенья прилагательных, т. е. свойств предметов, в существительные, т. е. в сами предметы: «темной глубины» – в «тьму глубины», «белой бумаги» – в «белизну бумаги», «непослушного тела» – в «непослушанье тела». Так появляется «скромность холста», «невинность курка», «лба простота», «простор тесноты», «звук немоты», «недоуменье танца», «опрометчивость уст», «незрячесть глаз», «чрезмерность зренья», «ночи безымянность» и т.д. и т. п. Когда-то Маркс по достоинству оценил подобные кружева. Он писал Энгельсу: «Зато персидская проза убийственна. Например, «Ranzat-us-sa-sa» благородного Мирхонда, излагающего персидский героический эпос очень образным, но совершенно бессодержательным языком. Об одном короле retired (ушедшем в отставку) он пишет: “он ударил в барабан отставки палочкой ухода от дел»…Того же Виллаха постигнет участь короля Афразиаба Туранского, которого покинули его войска и про которого Мирхонд пишет: “Он кусал себе ногти ужаса зубами отчаяния пока из пальцев стыда не брызнула кровь убитого сознания». «Принцессы крови сидели на этих креслах», – уверяет Настю г-жа Вербицкая. Блюда у барина – серебряные. Вазы – из цельного оникса. Стол – из синего агата. Рамы на картинах золотые. Вино он пьет «Lacrima Christi»… Это как раз тот самый стиль, который любят у нас почему-то штабные писаря, парикмахеры, гостинодворцы, молодые лакеи… К. Чуковский, «Вербицкая», 1910 г. Глава 3. «А МНЕ ЕЩЕ СИЛЬНЕЕ ХОЧЕТСЯ» Да, нравится. И не просто нравится, а привлекает все больше и больше поклонников. Нравится, несмотря на то, что узкоцеховая проблема писания или неписания стихов, как и прочие нюансы этого процесса, о которых сообщает вам поэтесса в своих творениях, вас, читатель, вряд ли волнуют: она «на казнь посылает свечу ради тщетного смысла ночного» и мучится, бедняжка, оттого, что «уж целый год не знает, не умеет слагать стихи», а вам утром – на работу, на свою ежедневную казнь ради тщетного смысла земного, а потом – в очередь за…да почти за всем (не спросив: «Что там дают?», становитесь – приучились). А потом – к плите. Так что, говоря высоким штилем, что вам Гекуба и что вы Гекубе, что в переводе на наш современный русский означает: мне бы ее заботы. Нет, что там ни говори, трудно поверить, что бесконечные уверения в любви к Пушкину (которого вы, читатель, тоже уважаете – вон какие очереди на подписку), что эти уверения из стиха в стих заставляют звенеть сокровенные струны вашей души. И совсем уж невозможно представить себе, что вы согласны так, за здорово живешь уступить, позволить поэту увести из-под собственного носа вашу собственную жену лишь потому, что он «Фауст и фантаст». Дудки! – себе дороже. Пишешь? Пиши. А рукам воли не давай. И все же нравится. И значит, не что, а как. Нравится то самое, над чем так убийственно иронизировал Маркс. Нет, упаси меня боже обвинять вас, читатель, в антимарксизме – вы человек приватный и не обязаны в своей частной жизни исповедывать марксизм. Да и времена не те, чтобы политические ярлыки навешивать, – прошли те времена. Я даже не осмелюсь журить вас за дурной вкус, – о вкусах не спорят. Другое дело – попытаться понять причины. «Чары», – скажите вы цветаевским словом? О, если бы «чары», если бы все это было так беспричинно и личностно, как вам кажется, или как в известной песне Высоцкого, строка из которой стоит в названии этой главы! Так ведь нет. Потому что, смею вас заверить, это не вам нравится, потому что ваше «нравится» – лишь иллюзия выбора, а сам выбор продиктован вам социально. Так что, извините, совсем не в «чарах» дело. Дело в другом. Поэтесса и жена известного поэта, переводчика, литературоведа рассказала мне однажды забавную историю. Было это то ли в 17, то ли в 18 году. В чем-то вроде вошедшей в историю литературы «Бродячей собаки» (а может, именно в ней) выступали поэты. Публика была пестрая: армяки, шинели, вечерние туалеты. В первых рядах сидели перевитые пулеметными лентами герои революции – матросы. – Одной из первых выступала моя подруга. Страшная трусиха, она с первых дней революции, продолжая для себя писать в обычном тогда духе, стала одновременно писать стихи «a la russe» для новых хозяев: с матом, с похабщиной, с черт знает чем. Их-то она и начала читать, преданно глядя в глаза первому ряду. Им – на их языке. Это казалось ей беспроигрышной лотереей. И вдруг одного из них перекосило. Он вскочил с места и с криком: «Ах, курва! Ты что это нам?!» – стал рвать маузер из деревянной кобуры. За ним повскакивали с мест и другие «братишки». Переполох начался страшный. Подруга моя бросилась за кулисы. Матросы загромыхали на сцену… Не знаю, чем бы это кончилось. Но тут я с перепугу начала читать – была моя очередь. Что-то изысканное, в духе Северянина и Бальмонта. И матросики остановились. А потом устроили мне бурную овацию. Как я потом узнала, в это время наши мужчины закатали подругу в какой-то попавшийся под руку ковер и черным ходом вынесли из театра. Такая вот история. Да, такая вот история. Оказалось, что матросам не нужен мат. Оказалось, что матросам нужно про принцессу Ирен и вообще про красивую жизнь. Оказалось, что им нужно, чтобы тоненькие поэтессы уводили их от повседневности. А матом они могли и сами. И повиртуозней. Да и вообще, как известно, кухаркам испокон веков нравилось про графинь, про Бову-королевича, про генерала Скобелева на белом коне. – Матросы. Кухарки…Боже мой, при чем здесь все это? Да знаете ли вы, кто читает Ахмадулину? Знаю. Но скажите, положа руку на сердце, разве ваша жизнь не так же однообразна и уныла, как ее, кухаркина? Разве не для того, чтобы уйти от нее, забыть о ней, вы хватаетесь за первый попавшийся детектив? Разве не вы, отстояв очередь за цыплятами, вечером отстаиваете другую – на очередную зарубежную мелодраму? Разве не от однообразия жизни своей убегаете вы в футбольный матч по телевизору, в оглушающую поп-музыку – куда угодно, только подальше от будней, заполненных бытом и работой? И Белла уводит вас в то, четвертое измерение, где все не так, как в вашем мире: где говорят не о том и не так и не совсем понятно, где дети не орут и не задергивают вас, а являются «серебряным облаком» – этакими ангелочками, красивыми и бесплотными, где тяжелая и уродующая вас беременность представляется так: «Под сердцем, говорят. Не знаю. Не вполне. Вдруг сердце вознеслось и взмыло надо мною, сопутствовало мне стороннею луною, и муки было в нем не боле, чем в луне», где на плечах несете вы не семью, но «созвездья», где «капроновые два крыла проносит ангел грациозный», где боль не от травмы, не от ссоры в коммунальной квартире, но от невозможности найти эпитет к «свече» и где все: и сама свеча, и эпитет к ней, и дождь, и сад, и садовод – не жизнь, но театральные декорации, где все – ах, боже мой, до чего красиво, до чего не так! Это – как мечта о рае. Хочется верить и молиться. И чувство красоты, гармонии и благодарности расправляет в вас свои белые ангельские крыла, заслоняя хоть на маленький кусочек уворованного времени «этот безумный, безумный, безумный мир». Но это только одна составляющая того явления, которое зовется Беллой Ахмадулиной. Вторая – ваше осознанное или неосознанное фрондерство. Ибо всем своим естеством изящный, тонкий стих Беллы противостоит газетной трескотне и потоку поэтической периодики, лозунгам и славословию, приевшимся словесным штампам и не менее приевшимся штампованным темам. И это ваше «нравится» – Белле – не столько «да» – ее стиху, сколько «нет» – установившейся норме. Так по закону антитезы, когда умирал человек, в племенах, где норма – бритоголовые, члены рода в знак траура отращивали волосы, а там, где норма – длинноволосые, брили головы (см. у Плеханова в «Письмах об искусстве»). И все же дело не только в антитезе. Дело в том, что с некоторого времени вам почему-то захотелось не просто другого, а старой бронзы подсвечников, темной, тяжелой мебели, икон – короче, того самого аристократизма, который раздражал Маркса в «благородном Мирхонде», за который во времена не столь отдаленные расстреливали, гноили в тюрьмах и, в лучшем случае, отправляли в места не столь отдаленные. И это отнюдь не означает, что вы разошлись во взглядах с Марксом и, чего доброго, стали антимарксистами. Вовсе нет. Все это находится в полном соответствии с марксистскими представлениями о том, что бытие определяет сознание. Просто, как уже говорилось, меняются времена, и мы меняемся вместе с ними. Плебея и теоретика революции плебеев Маркса аристократизм не мог не раздражать. Когда же, именно благодаря Марксу и в полном соответствии с его теорией, кто был никем, тот стал всем (а стать всем для плебея и означало на деле получить все то, чем владел аристократ), плебея потянуло на аристократизм (о чем довольно хорошо сказано у одного автора, не то, чтобы забытого вовсе, но которого рекомендуется забыть). Сегодня эта тяга представляется просто модой, приобретением чуть ли не последнего десятилетия, а Белла Ахмадулина – пророком ее. Увы, читатель, именем Клио я вынужден рассеять это заблуждение: установка на аристократизм – не мода, а симптом, уже не раз обнаруживавший себя на протяжении человеческой истории. Глава 4. КОЕ-ЧТО О ГЕНЕАЛОГИИ ИЛИ РОДОСЛОВНАЯ БЕЛЛЫ В поэме «Моя родословная» Белла занялась своей генеалогией совсем не случайно. Не только затем, чтобы сравняться с «любовью ее души» – Пушкиным. И не только затем, чтобы всей структурой поэмы с ее далекими историческими экскурсами навести читателя на аналогию с другой биографией, так хорошо знакомой ему в изложении В. Маяковского («Хочу быть римскою папой!») Основной, вряд ли осознанный поэтессой, смысл поэмы видится нам в другом: как Пушкин в своей «Родословной» доказывал свою принадлежность к старому дворянству, так Белла доказывает свою принадлежность к новому – к тем, кто был никем. Недаром, в ее «Родословной» – не князь, не боярин, но шарманщик и «азиат, что нищенствует где-то» (и это чрезвычайно важно – нищий, то есть тот, кому нечего терять, кроме, понятно, своих цепей), и, конечно же, революционер – Александр Стопани. И не потому ли, что именно это было поставлено во главу угла, проявилась в поэме одна странность: Белла, для которой звание поэта превыше всего, а тема поэзии – чуть ли не единственная во всем творчестве, рассказав нам о своей человеческой родословной, даже не упомянула о родословной поэтической? Этот пробел мы и попытаемся здесь восполнить. Тяга к аристократизму, установка на аристократизм во все времена (во всяком случае, на протяжении новейшей истории) знаменовала собою завершающую фазу революции. Воплощением этой закономерности в разное время и в разных странах стали артиллерийский поручик, возложивший на свою голову корону империи, и сын сапожника, присвоивший себе титул генералиссимуса. И это не случайно – так осуществлялась заветная мечта того, кто был никем, стать всем. Эта закономерность нашла яркое отражение в истории российской словесности. XIX век в России был, в сущности, веком буржуазно-демократической революции, которая началась на Сенатской площади. Эта революция, отразившись, как в зеркале, в литературе своего времени, противопоставила салонному Карамзину и даже демократичнейшему аристократизму Пушкина великих плебеев – Некрасова, Достоевского, Чехова. Мода на демократизм была настолько велика, что даже истинный аристократ – граф Лев Николаевич Толстой – вынужден был опроститься и обрести, по словам Ленина, «мужицкий голос, мужицкую мысль». Когда же революция завершилась и буржуа, разночинец – нувориш прочно вцепился во власть, «стал всем», носившееся в воздухе требование демократизма сменилось установкой на аристократизм и хорошие манеры. Но, не будучи аристократом, наш демократический нувориш трансформировал аристократизм в снобизм, а хорошие манеры – в манерность. В литературу широким потоком хлынули жеманство, изыск, красивость. Завершающая фаза буржуазно-демократической революции вызвала к жизни символизм. Симптомом ее перерождения, вырождения стали госпожа Вербицкая, Мирра Лохвицкая, Северянин, Вертинский и прочие, им же числа несть. Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском! Удивительно вкусно, искристо, остро! Весь я в чем-то норвежском! Весь я в чем-то испанском! Вдохновляюсь порывно! и берусь за перо! В будуаре тоскующей нарумяненной Нелли, Где под пудрой молитвенник, а на нем Поль де Кок Игорь Северянин Я жажду наслаждений знойных Во тьме потушенных свечей, Утех блаженно-беспокойных, Из вздохов сотканных ночей Мирра Лохвицкая О, прорезь глаз наискосок, И легкость шубки серебристой, И бархат капора, и льдистый, Мутнее золота, зрачок!… О, как трогательно ты любила! Сердце на холодном острие Не тебе ль пылавшим подносила Шпага кавалера де Грие? Всеволод Рождественский Словно Тьеполо расплавил Теплым облаком атласы… На террасе Клеопатры Золотеют ананасы. Михаил Кузмин И, взойдя на трепещущий мостик, Вспоминает покинутый порт, Отряхая ударами трости Клочья пены с высоких ботфорт. Или, бунт на борту обнаружив, Из-за пояса рвет пистолет, Так, что сыплется золото с кружев, С розоватых брабантских манжет. Послушай: далеко, далеко за озером Чад Изысканный бродит жираф. Николай Гумилев В общем: В бананово-лимонном Сингапуре, в бури, Когда под ветром клонится банан, Вы грезите всю ночь на желтой шкуре, Под вопли обезьян. Александр Вертинский Не правда ли, мой читатель, в этом тонком и удивительно изысканном аромате, таком давнем и полузабытом, вдруг ощутил ты нечто столь волнующе знакомое, что вместе с тогдашним (не тем, каким знал ты его еще недавно, ни в коем случае не тем!) Всеволодом Рождественским готов вновь, уже сегодня, повторять написанные более полувека назад слова: Как не зачитаться вечерами, Если в душном воздухе теплиц Пахнет старомодными духами С этих легкомысленных страниц! (Ах, не этими ли духами пахнут и сегодня легкомысленные страницы Беллы Ахмадулиной?!) …Российская буржуазно-демократическая революция завершилась разложением – декадансом. На смену ей пришла революция социалистическая. Теперь уже стать «всем» стремились не буржуа и разночинцы, но рабочие и крестьяне. И литература вновь стала демократической, обретя их голос. Я, ассенизатор и водовоз, Революцией мобилизованный и призванный, Ушел на фронт из барских садоводств Поэзии – бабы капризной. Владимир Маяковский Знаю, музу мою невзлюбила экзотика. Не воспитанный с детства в охотничьих играх, Мой герой не ходил на Чукотку на котика И не целился в глаз полосатого тигра. Алексей Сурков Пою. Но разве я пою? Мой голос огрубел в бою, И стих мой…блеску нет в его простом наряде. Демьян Бедный Так новая литература в лице своих ведущих представителей недвусмысленно заявила, что изыски кончились и настала пора говорить другим языком и о другом. Таково было веление времени. И новые поэты и вчерашние салонные шаркуны настроили свои лиры в унисон этому велению. По лужам, по грязи смешная девчонка Бежит, предлагая газеты, По-воробьиному щелкает звонко: «Декреты! декреты! декреты!». А. Крайский Взвешивает утренний удой И у сепаратора стоит Наш Василий – Парень молодой И на самом деле, и на вид. А. Твардовский В общем: Но вот все двери растворились, Повсюду шепот пробежал: На службу вышли Ивановы В своих штанах и пиджаках. Н. Заболоцкий Или, как совершенно верно отметил Александр Блок: Гетры серые носила, Шоколад Миньон жрала, С юнкерьем гулять ходила – С солдатьем теперь пошла. …Прошло время. Революция отпраздновала свое десятилетие. Трупы старого, расстрелянного мира давно убрали. Все подскребли, подчистили (даже историю). Но откуда-то с литературной обочины вдруг потянуло сладковатым трупным запахом: Повези меня, миленький, в бар, Там, где скрипка зудит до рассвета. Подари золотой портсигар Да чулочки кирпичного цвета. Л. Попова Не повторяй былые испытанья, Не отравляй отравленной души. Простились мы на острове молчанья, Расстались мы в сиреневой тиши. В. Долин За шепот шин, за голоса дрожанье В холодной трубке, за разлив зари Над площадью, за то, что горожане, За то, что вспыхнем и перегорим. Н. Дементьев Постепенно этот запах стал ощущаться не только у поэтов обочины. Потянуло душком прошлого и в произведениях будущих классиков. В новых балладах и стихах Николая Тихонова явственно запахло Киплингом, который был официально предан анафеме как апологет империализма, и Гумилевым, просто расстрелянным. Да и словами новый классик стал выражаться какими-то изысканными: Не лжет жена, и стар лакей, Но книги, погреба и латы, И новый Цезарь налегке, Уже под выведенной датой. «И мох и треск в гербах седых» Тут счастье с колоды снимает кулак, Оскал Гулливера, синея, худеет, Лакеи в бокалы качают коньяк, На лифтах лакеи вздымают индеек. «Гулливер играет в карты» Я одержимый дикарь, я гол. Скалой меловою блестит балкон. К Тучкову мосту шхуну привел Седой чудак Стивенсон. «Я одержимый дикарь, я гол» (Ну как тут не вспомнить Северянина: Я остановила у эскимосской юрты Пегого оленя, – он поглядел умно… А я достала фрукты И стала пить вино. И еще: Задушите меня, зацарапайте, Предпочтенье отдам дикарю!). Ну, ладно – бывший гусар Тихонов. Но вот уже у рабоче-крестьянского Уткина едва слышно зазвучала мелодия старого романса: Не этой песней старой Растоптанного дня, Интимная гитара, Ты трогаешь меня. В смертельные покосы Я нежил, строг и юн, Серебряную косу Волнующихся струн… Короче: Берет за грудь певунью Безусый комиссар. «Гитара» Снова, еще почти совсем неприметная, появилась установка на изыск: «изумрудное небо», «серебряная пена», «серебряная флейта», «золотая клавиатура», «золотые купола», «серебряная метель» – драгоценности поднимаются в цене. И вот уже ветер у Уткина вдруг надевает мягкие туфли и халат, что уж никак не вяжется с рабоче-крестьянским лирическим героем, а рядом с ним появляются «арфы проводов», встают «рюмки кипарисов» и улыбка превращается в «серебряную рыбку». Ничто так оперативно не отражает тончайших, еще даже не успевших оформиться в сознании, нюансов психологии, как сравнение и эпитет, ибо в них прежде всего проявляется подсознание. И вот уже даже у «братеника» Прокофьева появляется «сладчайшая поэзия из расцелованного рта», Дон становится «сиреневым», острова – «синими», «рвется ночи кружево», «горят в небесах золотые ометы», бежит на лыжах Сольвейг, откуда ни возьмись, забрела в стихи блоковская Незнакомка. Короче, стало похоже на то, что «мой братеник ходит к Ливерпулю По чужим, заморским сторонам». Так это Прокофьев, чего ж тогда спрашивать с попутчика Мандельштама, с Иванушки-дурачка Мандельштама, который, расслышав все это, решил, что так и надо, что уже время, и вдруг во весь голос сказал: Я пью за военные астры, За все, чем корили меня: За барскую шубу, за астму, За блеск петербургского дня, За музыку сосен савойских, Полей Елисейских бензин, За розу в кабине ролс-ройса, За масло парижских картин… Голосом поэтов заговорило будущее. Но было оно скрыто даже от глаз, призванных быть прозорливыми, завесой времени. И потому голос будущего приняли за голос прошлого (Да и как не спутать – уж очень похожими они были, голоса эти). Юродивого Иванушку-дурачка сослали в места не столь отдаленные, чтоб не путался, значит. И поэты снова настроили свои лиры на демократический лад: За нефть и чугун, За прокат нашей стали, За честное слово, Что Сталину дали, – задыхался от восторга Прокофьев. Сталинское слово – на века! – вторил ему Светлов. И Жданов знал, что Сталина заданье Он выполнит железом и огнем, – прорицал Тихонов. Пойми, как Сталин прост и благороден, – втолковывал Антокольский. Лети, мой металл, свети, мой металл, Не меркни ни в холод, ни в жар, Чтоб Сталин сказал: «Хороший металл, Спасибо тебе, сталевар!», – писал Асеев. Сталин – наша слава боевая, Сталин – нашей юности полет, – убеждал Сурков. Демократия торжествовала. Поэты истово утверждали простую и грубую прозу жизни. Однако недаром сказано: гони природу в дверь – она влетит в окно. В звуках демократических фанфар чуткое ухо все явственней улавливало мелодии императорских гимнов. Далекой ассоциацией приходили на ум державинские оды. Слова стали простыми, стиль – грубым. Но позолота «с розоватых брабантских манжет», осыпавшись, засверкала на маршальских звездах, в пышном звании генералиссимуса. Тот, кто был никем, наконец, по-настоящему ощутил себя всем, заявив об этом в известной формуле о полной и окончательной победе социализма. Социалистическая революция завершилась. Страна входила в свою постреволюционную фазу. И симптомом окончательной победы революции, как во все времена, стала установка на изыск, на те ценности, которые революция отвергала. Эта установка и родила Беллу Ахмадулину. Тянет, как фокусник изо рта И у себя, и у других. В. Маяковский Музыку я разъял, как труп. А.С. Пушкин Глава 5. ПОЭЗИЯ РАСПАДА ИЛИ РАСПАД ПОЭЗИИ Но прежде – несколько строк теории. Так сказать, экстракт, потому что самой теории здесь не место. Любое настоящее произведение искусства – целостный организм, где, как в живом, биологическом организме, все взаимосвязано. Органичность этой взаимосвязи такова, что в принципе, как Герасимов по черепу восстанавливал весь облик, так по одному сравнению можно (подчеркиваю: в пределе) восстановить суть целого. Я говорю: по сравнению, ибо сравнение всегда несет в себе свернутую психологию восприятия. Когда полная луна сравнивается с детским шариком на веревочке, мир в стихе воспринимает либо ребенок, либо взрослый, но сквозь призму детства. Это уже определяет его, стиха, тематику. Когда же луна катится, скажем, как каравай, – перед нами восприятие либо крестьянина, либо просто голодного человека. В стихе Пушкина такое сравнение немыслимо. В стихе Есенина оно почти неизбежно. Когда о луне говорится: «крупного калибра, золотая пишет траекторию луна», стих связан с армейским восприятием. В стихе Есенина такое сравнение невозможно. В этом ограничении практически и являет нам себя целостность поэтического организма – чужеродные ему ткани не приживаются по принципу биологической несовместимости. Я привел в пример сравнение, но принцип касается всего диапазона средств, используемых в стихе. И еще: поэзия, движение образа или мысли в стихе, каким бы причудливым оно нам ни казалось, подчиняется законам логики, как и всякий текст, ибо родовой статус поэзии – информация. Подчеркиваю: речь идет не просто о зарифмованном тексте, но о поэтическом произведении. Это его законы. Что же касается просто зарифмованного текста, то ему эти законы не писаны… Стих «Выпусти птицу» – далеко не худший у Вознесенского. В нем есть та характерная экспрессия, которая подкупает читателя в лучших стихах поэта, есть благородная эмоция, есть…все то, что вообще отличает стихи Андрея Вознесенского, которые ни с чьими другими не спутаешь. Выписываю его целиком, чтобы читатель в процессе нашего рассмотрения мог сверять частности с целым (именно в этом состоит тот анализ на целостность, который мы собираемся произвести): Выпусти птицу! Что с тобой, крашеная, послушай?! Модная прима с прядью плакучей, бросишь купюру, выпустишь птицу. Так что прыщами пошла продавщица. Деньги на ветер, синь шебутная! Как щебетала в клетке из тиса та аметистовая четвертная – «Выпусти птицу!» Ты оскорбляешь труд птицелова, месячный заработок свой горький и «Геометрию» Киселева, ставшую рыночною оберткой. Птица тебя не поймет и не вспомнит, люд сматерится, будет обед твой – булочка в полдник, ты понимаешь? Выпусти птицу! Птице пора за моря вероломные, пусты лимонные филармонии, пусть не себя – из неволи и сытости выпусти, выпусти… Не понимаю, но обожаю бабскую выходку на базаре. «Ты дефективная, что ли, деваха? Дура – де-юре, чудо – де-факто!» Как ты ждала ее, красотулю! Вымыла в горнице половицы. Ах, не латунную, а золотую!.. Не залетела. Выпусти птицу! Мы третьи сутки с тобою в раздоре, чтоб разрядиться, выпусти сладкую пленницу горя, выпусти птицу! В руки синица – скучная сказка, в небо – синицу! Дело отлова – доля мужская, женская доля – выпустить птицу!… Наманикюренная десница, словно крыло самолетное снизу, в огненных знаках над рынком струится, выпустив птицу. Да и была ль она, вестница чудная?.. Вспыхнет на шляпе вместо гостинца, пятнышко едкое и жемчужное – память о птице. А теперь начнем. По строчкам. Пробуя каждую на зуб. «Что с тобой, крашеная, послушай?! Модная прима с прядью плакучей»… Судя по обращению, поэт с «примой» незнаком. Правда, через несколько строф он скажет: «Мы третьи сутки с тобою в раздоре», скажет, как человеку не только знакомому, но и близкому. Однако пусть вас это не смущает. Просто по ассоциации вспомнил другую. С кем не бывает? Так ведь «ты» все время относилось к той, а теперь к этой, а через строфу – опять к той. Хоть бы предупредил как-то. А то нелогично получается. Нелогично? Да разве поэзия должна быть логичной? Должна? Закон? Для Пушкина и Блока – возможно. Да их закон для нас не писан. Может быть, в алогичности все очарование? Как у Мандельштама. Помните, как Цветаева о нем: «Почему люблю Мандельштама, с его путанной, слабой, хаотической мыслью, порой бессмыслицей (проследите-ка логически любой его стих!) и неизменной магией каждой строчки. Дело не в классицизме – в чарах». И поэт, следуя своему закону, в погоне за чарами перемандельштамливает Мандельштама, оставляя далеко за собой и реальность и логику, как сверхзвуковой самолет – звук. Казалось бы, зачем в императиве кричать «девахе», на твоих глазах выпускающей птицу: «Выпусти птицу!»? Сама ж выпускает – зачем же надрываться? Но что до этого поэту, если ему, вопреки логике, хочется надрываться. Если ему позарез нужно, чтобы вы поняли: и он, и он такой же, хоть и не выпускает птицу, так сказать, стать соавтором, примазаться к «приме» (очень даже современное свойство!). И что поэту до того, что продавщица не может «пойти прыщами» не только грамматически («…выпустишь птицу. Так что прыщами пошла продавщица»), но и физически. Пятнами – может, а прыщами – враз, на глазах у почтенной публики? – нет. Но ему охота – прыщами. А поскольку он – автор стиха, ему, автору, представляется, что здесь, как в известном армянском анекдоте, действует один закон: моя рыба – что хочу, то и делаю, потому в зеленый цвет покрасил и на стенку повесил. И красит, чего уж там стесняться? Сначала вам кажется, что речь идет о модернизированном варианте известных строк: «На волю птичку выпускаю При светлом празднике весны» (кстати, в стихах у Вознесенского мы часто будем встречаться с модернизированным способом выражения истин, открытых задолго до него). Итак, о чем? Казалось бы, о благородстве – это ли не благородство: выпустить живое из клетки, наплевав на горький месячный заработок, на то, что «будет обед твой – булочка в полдник»?! Но не торопитесь, мой читатель, поверить в чудо, ибо имеете вы дело с фокусником. Я и сам вместе с вами готов был поверить в это, но… Сначала меня остановила строка из следующей за «булочкой» строфы: «пусть не себя – из неволи и сытости». Позвольте, какая уж тут сытость, если «заработок горький», если приходится «Геометрию» Киселева продавать на обертки? А может быть, «Геометрия» не к тому – никто ее и не думал продавать, просто это символ нарушения логики, а рыночная обертка так, для красного словца (с этим мы тоже не раз еще встретимся у Вознесенского: красное словцо – это он любит)? Ну, ладно. А булочка в полдник и сытость – это как? Так и не найдя ответа, я еще через строфу наткнулся на нечто, уж совсем сбившее меня с толку: Как ты ждала ее, красотулю! Вымыла в горнице половицы. Ах, не латунную, а золотую!.. Не залетела. Выпусти птицу. Так вот, оказывается, в чем дело: сама готовила клетку – горницу, даже для приманки половицы вымыла! Только ждала не латунную, а золотую, а та не залетела! Нет, ничего не понимаю. Давайте сначала. Итак, вначале была живая, реальная птица, которую некая «прима» за четвертную выпустила из клетки. Голодная была прима или сытая, на последние выпускала или «от некуда девать деньги», неважно. А важно уже, что произошло «чудо – де-факто»: сначала, прибавив к неволе словечко «сытость», автор сместил идею сострадания живому, попавшему в неволю, в сторону мещанства и сделал свою полуголодную героиню пленницей «неволи и сытости», то есть этого самого мещанства. Потом птица в клетке по ассоциации вызвала в памяти пословицу: «лучше синицу в руки, чем – журавля в небе», которая и есть девиз мещанина. Пословица заслонила живую птицу, а вместе с ней идею освобождения из неволи, которой был оплодотворен первоначальный факт – случай на рынке. И автор, как ярмарочный зевака, бросился вслед этому новому впечатлению, потеряв при этом первоначальный смысл, как кошелек с деньгами. «В руки синицу – скучная сказка, в небо – синицу!», – орет ярмарочный зевака теперь. То есть речь уже о том, чтобы не размениваться на мелочи – не влетела золотая, латунную выпусти. И что с того, что этот новый смысл никак не вытекает из первоначальной картины – деваха платит четвертную только за то, чтобы выпустить птицу, не потому, что латунная, а не золотая, а потому, что в клетке? «Моя рыба!», – кричит автор. И тут ему приходит в голову еще одна интересная мысль: «Дело отлова – доля мужская, женская доля – выпустить птицу». Ну как не побежать и за ней ярмарочному зеваке, у которого глаза разбегаются, который одного боится: как бы чего не упустить. А что мысль эта ниоткуда не вытекает – ни из первой птицы, ни из ассоциативной синицы, да и из опыта реальности – тоже, это нашего ротозея мало заботит (жаль, не пришла ему в голову еще одна пословица: за двумя зайцами погонишься – ни одного не поймаешь). По дороге зевака ненадолго останавливается возле еще одного аттракциона: птица в клетке превращается в эмоцию горя, а сама клетка – в нутро близкого человека, с которым он в раздоре. Тут он, вспомнив кстати современное учение о необходимости разрядки, закричал свое «выпусти птицу!» уже по этому поводу и бросился обратно, досмотреть – выпустит или не выпустит. И поспел аккурат во время: не только увидел, как «наманикюренная десница» «над рынком струится, выпустив птицу», но даже заметил «на шляпе вместо гостинца пятнышко едкое и жемчужное – память о птице». Что ж, в наблюдательности зеваке отказать нельзя. Только в стихе это зачем? Зачем птичий помет – в память, пусть хоть и эстетизированный – жемчужный? То есть поэт хочет сказать, что вместо благодарности… Да ничего он не хочет сказать, ровно ничего. Просто увидел, что капнуло и…сассоциировал. Это вы по привычке, от Пушкина до Блока прививавшейся, смысла ищете. А ему и первой попавшейся ассоциации достаточно – лучше синицу в руки, чем журавля в небе: – смысл дело трудное – целостности требует, а целостность нелегко дается. Нет, читатель, что и говорить, дали мы маху вначале, назвав Вознесенского фокусником. Фокусник – это высокий профессионализм, предельная четкость и выверенность каждого движения. Другое дело – ярмарочный зевака: ему бы только успеть, а там – «все оглазею, все зарифмую». Тут ни что не важно, ни как. «Горница» и «прима» из разного стилистического набора и одно с другим никак не вяжется? Ну и что? Жалко ведь – слово хорошее. И что с того, что «десница» и «крыло самолетное» тоже из разного набора и что крыло это не работает, не поднимает никакого смысла, не обладает летучестью? Да ведь как похоже, если снизу смотреть, ведь ногти, как огни на крыльях! Разве откажешься? Да и врете, что не работает. На смысл стиха не работает? Так ведь и нету в нем определенного смысла, так, один крик: «Выпусти птицу!». А на читателя – работает. Потому что читатель не будет всеми этими анализами-шманализами вашими заниматься, смысла доискиваться. Читатель эмоцию, крик этот схватит. И еще кое-что. Но об этом – после. А однако же, при всем том, хотя, конечно, можно допустить и то, и другое, и третье, может даже…ну да и где же не бывает несообразностей. Н. В. Гоголь, «Нос» Глава 6. ВЫПУСТИ ПТИЦУ! «Выпусти птицу!» – ратует Вознесенский. Кому кричит, ей, уже выпустившей? Да нет, себя выкрикивает, себе – «чур тебе!» кричит. Ибо органически не может отказаться от синицы в руки. Ибо достаточно ему увидеть любое подобие, как он забывает обо всем на свете. Ради этого он готов нарушить логику, лишить стих смысла, опровергнуть самого себя. Важно одно – чтобы было похоже. Бывает, что подобие работает на смысл, еще чаще оно остается пустым. Но что ему до этого? На что похоже? Вот язык, красный и шершавый, похожий на подкладку калоши. На что работает, куда ведет сравнение? Да важно ли это? Похоже? Вот в стихотворении «Время на ремонте» Вознесенский замечает, что «время 0-0 – как надпись на дверях». Позвольте, но при чем здесь ассоциация с туалетом? Вы что-то хотите сказать этим о времени? – Ровным счетом ничего. Как, впрочем, и птичьим пометом на шляпе. Но ведь похоже? Да, похоже. Чайки в небе – на плавки бога, усы, свисающие вниз, – на гусеницу-землемера. Но к чему? «Челка с круглыми залысинами липнет трефовым тузом», хотя больше ничто в стихе не имеет отношения к карточной игре. Баки, действительно, можно уподобить «ручке под верхним бачком, воду чтобы опускать», хотя непонятно, что определило выбор именно этого подобия, потому что баки еще похожи на тропинки от ушей ко рту, оборвавшиеся тропинки, а также на обруч наушников, а также на авангард армии, грозящей затопить равнину лица, а также…мало ли что на что похоже! У натягивающей лук лучницы стрелу, действительно, можно представить как продолжение соска. Но попытайтесь продолжить этот образ – дайте стреле вырваться из лука – и бессмысленность, мимолетность сравнения (именно мимо летность) становится очевидной. И так будет из стиха в стих. – А знаете, на что похожа женщина, сделавшая мостик на перевернутой вверх дном лодке? – вопрошает Вознесенский. И тут же с гордостью человека, видящего то, что скрыто от других, провозглашает: «На ручку от утюга!». Да, похоже. Но зачем? Зачем ей делать мостик на лодке, да еще и перевернутой вверх дном? Именно для этого, для сравнения. Ведь согласитесь, иначе его бы не было. Чего только не сделает Андрей Вознесенский для того, чтобы увековечить пришедшее в голову сравнение! Лодку перевернуть – это сущий пустяк. На худой конец, сравнение, которое почему-либо не удалось пристроить в стихи, не грех и за самостоятельный стих выдать. Так время от времени пустые подобия гипертрофируются и начинают жить сами по себе, как нос у Гоголя. Вот несколько таких квази-стихов: Ночь Сколько звезд! Как микробов в воздухе… *** Сколько свинцового яда влито, сколько чугунных лжей… Мое лицо никак не выжмет штангу ушей… *** Висит метла, как танцплощадка, как тесно скрученные люди, внизу, как тыща ног нещадных, чуть-чуть просвечивают прутья. Зима Приди! Чтоб снова снег слепил, чтобы желтела на опушке, как александровский ампир, твоя дубленочка с опушкой. *** – Мама, кто там вверху, голенастенький – руки в стороны – и парит? – Знать, инструктор лечебной гимнастики. Мир не может за ним повторить. Бедные сравнения! Пойманные в силки стихов, эти латунные и золотые птички бессмысленно томятся в клетках вымученных строф. Но ведь поэт – не птицелов. Выпусти птицу! Я слагал кощунственно и истово этих слов набор. Андрей Вознесенский Если в этот волшебный сосуд заключить самые клокочущие, кипучие чувства, они заледенеют там раз навсегда, словно скованный морозом водопад. К. Чуковский, «В. Брюсов» Глава 7. АНИМИЗМ НАВЫВОРОТ ИЛИ ПРОКЛЯТЬЕ ЦАРЯ МИДАСА Искусство начиналось с анимизма – очеловечивания, одухотворения природы и вещей. При всей их случайности в сравнениях Вознесенского, как правило, есть своя последовательность – все живое в них превращается в вещь. Вознесенский – это анимизм навыворот, антиискусство. Как гимнастка превратилась в ручку от утюга, так соловей превращается «в сантехнический озонатор», совы – в «телефоны-автоматы», стрекозы – в «шурупы», петухи – в «аккордеоны с клавиатурой хвостов», белка становится алюминиевой, а бедную божью коровку поэт опрокидывает на спинку только для того, чтобы превратить в «чашку красную в горошек». Так, при помощи несложного алгоритма, убивается все живое, что попадется под руку Вознесенскому: кот превращается в радиоприемник, который «зеленым глазом ловит мир», псы – в зажигалки, из которых «светят тихие языки», головы – в лампочки, ввернутые в патроны черных костюмов. Гроздья сирени перестают цвести и превращаются в микрофоны, бутоны – в авторучки в чехольчиках с стержнями белыми для пасты. Да что там бутоны! Даже звук застывает и «изгибается в форме саксофона», даже душа превращается в «вертикальный штопор», даже о любимой, как о снаряде, – «белокурый недолеток» или так – «шаровая молния». Все замерзает, «словно скованный морозом водопад». Лед. Лед. Лед… О любви – так: «Во мне, несмотря на мусор, девяносто процентов тебя». О смерти – так: «Лед 69». Париж, навеки вошедший в наши сердца теплом и светом строк Хемингуэя и многих-многих до него и после, обернулся у Вознесенского миром «паутинок, антенн, оголенных проволочек», поэтический преемник – «сыном класса «Ан» и «707 – Боинга», а поэтические предшественники – Пушкин и Лермонтов «с свинцом в груди» – всего лишь «проколотыми билетами»…Воистину, ради красного словца не пожалеет и отца! Кстати, отца Вознесенский тоже не пожалел. Отец, мы видимся все реже-реже, в годок – разок, – так начинается стих «Отцу». И в этих строках, наконец, как будто зазвучала искренняя, настоящая тоска. Только не верьте тоске Вознесенского ни тогда, когда он тоскует о сыне «класса «Ан» или «Боинг-707», ни тогда, когда об отце, ни тогда, когда о святом духе, превращающемся в штопор. Потому что все это для него, как и для «божественного кореша» – Беллы Ахмадулиной, «лишь причина для стихосложенья, для мгновенной удачи ума». Потому что достаточно впереди мелькнуть сравнению, подобию, как куда денется эта тоска! Поэт уступит место ярмарочному зеваке. Не поэт – человек уступит. И побежит за новым зрелищем. Так будет всегда. Так было и на этот раз. Сначала Каспий показался «сухим морским коньком», затем всплыли рыбы «с глазами, как капсюль». И «тихая минута, которой ты измучился сейчас», уступила место бюрократическим пунктам «а» и «б», в которых стала усыхать, превращаясь в «сухой морской конек», трагедия природы и живая мысль отца (к слову, всякие цифры, параграфы, размерности одна из характерных черт «поэзии» Вознесенского, его «сухой морской конек»). А затем трагедия и тоска и вовсе усохли, потому что под руку подвернулось пресловутое схоластическое: «сколько ангелов на конце иголки», которое поэт тут же модернизировал в «сколько человечества уместится на шпиле Эмпайр Билдинг и Останкино?» (уж очень эти шпили похожи на острие иголки – как отказаться?). Ворвавшись в стих, сравнение перевернуло первоначальный смысл, как это бывало и будет не раз, вверх тормашками, поставило живые вопросы, над которыми бьется человечество и которыми мучился отец, в один ряд со схоластикой, убило и живое чувство, пробившееся было в начале стиха, и живую мысль, как пятнышко дерьма, птичьего помета убило все человеческое в подвиге «чудо-девахи». Так случается почти со всем, чего касается стих Андрея Вознесенского. О, проклятье царя Мидаса, под рукой которого все превращалось в холодные слитки золота! И все герои Вербицкой подрожат-подрожат, посверкают глазами, да вдруг ни с того, ни с сего и выпалят: «Спенсер…Энрико Ферри… селекционизм…Кампанелла…Г-жа Вербицкая старается: «реакция», «ассоциация», «психоз», «процесс» у нее на каждом шагу… К. Чуковский, «Вербицкая», 1900 г. «Вопрос: что у нея внутре?» «У мене виутре…неонка». А. и Б. Стругацкие, «Сказка о тройке» Глава 8. НАСЛЕДИЕ ГОСПОЖИ ВЕРБИЦКОЙ или БЛЕСНА ГОСПОДИНА ВОЗНЕСЕНСКОГО Ах, как любит такие слова Андрей Вознесенский! Почти так же, как игру в пустые подобия. И даже больше, чем г-жа Вербицкая. Ракетодромы и эскалаторы, метрополитены и полиэтилены так и кишат в его стихах. А еще: Маркс и Авиценна, Менделеев и Пикассо. А еще: «переход от феодализма к капитализму», «Геометрия» Киселева и генетика, наследственная память и эллипсы. А еще – олигархи и агрегаты, квадраты, ракеты, аминокислоты, капрон, неон, циклотрон… В общем, как 67 лет назад сказал К. Чуковский о госпоже Вербицкой, чье имя стало синонимом мещанской литературы: «Это делает книгу интеллигентной, не правда ли?». Вот эта-то интеллигентность и есть та самая поблескивающая металлическая пластинка или рыбка, та самая фальшивая приманка, именуемая у рыбаков блесною, на которую клюет современный просвещенный читатель, как клевал на нее его менее просвещенный предок 70 лет назад. 70 лет назад! Боже, до чего все изменилось! Уже не «Сердце» мурлыкают инспектора уголовного розыска в минуты раздумья, а слушают Бетховена. Не рыбу они ловят в свободные минуты, а пишут статьи на литературоведческие темы. В их разговорах мелькают имена Вольтера, Праксителя, Лукреция Кара, библейской Юдифи, Байрона, Фолкнера, Мориака, Беккета и уж не помню, кого еще…От персонажей современных приключенческих повестей только и слышишь: «Почитайте у Дарвина…«, «Меня пугает глобальная утилитарность человеческих устремлений…«, «Прущий структурализм Беккета…». Неслыханно выросли за последние годы и убийцы. Они рассуждают об «истине красоты», утверждая, что их смущает «ее многообразие». Они цитируют Фрейда. И уже не довольствуются комнатами и комнатушками. Имеют собственные дачи, пьют «джин-фис», «джин-тоник», «вермут Чинзано», «виски Маккини», курят «Мальборо», «Кент», «Пэл-Мэл»…Перед нами самая экстравагантная современность. – Постойте! – скажете вы. – Куда это вас занесло? Ведь речь же о стихах, о Вознесенском. При чем здесь детективы? Ах, прошу прощения, совершенно случайно попал сюда отрывок из статьи Н. Ильиной «Исповедь фельетониста», напечатанной в 8-м номере «Вопросов литературы» за 1977 год. Бывает же такое. Вот не так давно поэт и доцент Литературного института Василий Журавлев напечатал же в своем сборнике стих Анны Андреевны Ахматовой, случайно приняв за свой. Еще раз прошу прощения, но, надеюсь, процитированный отрывок более походит на критический пассаж об Андрее Вознесенском, чем стихи Журавлева на стихи Ахматовой. Так что, если его извинили, то меня уж сам бог велел, тем более, что я не доцент… Ах, читатель, но скажи, разве не сладостно звучали для тебя слова из процитированного отрывка? Скажи мне, о читатель, почему так вздрагивает твое верное сердце, когда ты слышишь имена Беккета и Джеймса Джойса, Кафки и Дос Пассоса, Набокова и Пруста? И почему уже ничего не говорят ему имена Толстого и Чехова, Хемингуэя и Джека Лондона, Леонида Андреева и Ибсена – этих кумиров предыдущих поколений? Молчишь? Тогда скажу я. Потому что прошло 70 лет, но ничего не изменилось. И, боюсь, пройдет еще 170 лет – и ничего не изменится. Кроме имен. Потому что меняются имена, меняются времена, но по-клоповьи живучим и по-клоповьи неизменным остается мещанин. Меняются имена. Но не меняется суть мещанина, его девиз: чтобы все как у людей (как жаль, что древние не знали этого девиза! Как благородно и интеллигентно звучал бы он на латыни! А может быть, это я не знаю, а они знали? Ведь клоп – насекомое чрезвычайно древнее). «Все как у людей». Этот девиз, как мы уже убедились, вызвал к жизни Беллу Ахмадулину. Ибо истечение слюной издавна было естественной физиологической реакцией мещанина на аристократизм (что зафиксировано задолго до опытов Павлова Мольером). «Все как у людей». Эта установка родила и Андрея Вознесенского. При всей непохожести их, они не только дети одного времени, не только поэты, творящие «завитки вокруг пустоты», то есть модернисты. Они и генеалогически как две стороны одной медали, ибо ведут свою родословную от госпожи Вербицкой. Только и того, что Белла Ахмадулина через Северянина и Бальмонта заимствовала у нее тот самый стиль ампир, «который любят у нас почему-то штабные писаря, парикмахеры, гостинодворцы, молодые лакеи», а Андрей Вознесенский, через футуристов, – тот самый стиль, который, как писал в той же статье К. Чуковский, обожали «бестужевки и медички, курсистки и студенты, которых г-жа Вербицкая указывает в качестве главных своих почитателей». Только и всего-то разницы, мой читатель. «Все как у людей». Внешне мещанин ужасно демократичен. Совсем как Андрей Вознесенский. И как демократ он – за равенство. Прежде всего, за равенство в пересчете на вещи: у тебя – семь слоников, и у меня ровно семь, у тебя холодильник – и у меня холодильник, у тебя телевизор – и у меня телевизор. А зачем ему, спросите, чтобы все как у людей? Чтобы уважали. У него, у мещанина, просто разбухшее, гипертрофированное чувство собственного достоинства или, если посмотреть снизу, непреходящий комплекс неполноценности. Он-то сам превосходно, пусть не разумом – нутром своим, чует, что сидит в нем, как писал Ленин в статье «Памяти графа Гейдена», полуобразованный лакей и хам, что он – человек, скорее в ресторанном смысле (с прищелкиванием пальцами), чем в горьковском. Он выйдет в «дворяне» или «интеллигенты», в курсистки, студенты, в доктора наук даже. Но он очень боится, что кто-то вдруг, глядя на него, выразительно прищелкнет пальцами (как это сделал по отношению к говорящему клопу один из героев «Сказки о тройке»). И потому его лозунг «Быть как все» превращается в нечто вполне современное и даже отдающее не кормушкой, но государственным мышлением: «Быть на уровне мировых стандартов». Мировые стандарты меняются. И он, скребя лапками, меняется в них. Во времена Вербицкой мировой стандарт – это «Спенсер…и Энрико Ферри…селекционизм…Кампанелла». И он, как адъютант Кутузова у Толстого, «с удовлетворением прислушиваясь к звуку собственного голоса», произносит эти имена. Потом мировым стандартом станут Энрико Ферми, Хемингуэй, Ремарк. А там дойдет и до Беккета с Кьеркегором, до капрона, нейлона и циклотрона. Да, и до циклотрона. В понятие уровня мировых стандартов войдут ЭВМ и АСУ – короче, НТР. И тогда мещанин в государственном масштабе, чтобы не отстать от «людей», начнет внедрять у себя эти самые ЭВМ и АСУ: у тебя – АСУ и у меня – АСУ. А мещанин приватный начнет осваивать новые слова из интеллектуально-научного лексикона: агрегаты, квадраты, ракеты, аминокислоты…И, чтобы никто не заподозрил его в консерватизме и отсталости, кричать: «Я – ЧП НТР» (то ли член партии, то ли чрезвычайное происшествие, но скорее, последнее), как это провозгласил Андрей Вознесенский в «Диалоге обывателя и поэта с НТР», в котором обыватель и поэт составили опереточный дуэт. Одна беда: в силу своей полуобразованности мещанин, отхватив в обе жмени ЭВМ и АСУ и вызубрив энное количество слов из научно-интеллектуального лексикона, совершенно не представляет себе, что делать с этим добром. И, естественно, ничего путного из него делать не может, по каковой причине все это разнообразное хозяйство неизменно переводится на навоз. ЭВМ и АСУ превращаются в нагромождение электронных схем и ячеек, которое не работает, но зато обрастает целой армией клопов, кормящихся при ём. Не работают и выученные слова: они тоже превращаются в нагромождения – в интеллектуалообразный small talk, по-простому, треп, или…стихи Андрея Вознесенского, которые эти слова лишают какого бы то ни было смысла, не говоря уже о чувстве. И эти стихи ему, мещанину, конечно, нравятся. Вернее, не сами стихи, к этому он, мещанин, сроду был равнодушен, а слова, слова в них ему нравятся. Потому что ни логики, ни смысла ему не нужно – слова ему подавай, но чтобы как у людей: с маркой «made in USA», на худой конец, с клеймом «НТР». Вы скажете: ну зачем ему (или вам?) слова? А затем, что при всем своем показном демократизме этот самый мещанин – сноб. Такова его диалектическая сущность. Ибо, полуобразовавшись, он, как говорится, от ворон отстал, а к павам не пристал. Так и не став павой, он хочет, очень хочет, оглядываясь, а не прищелкнут ли пальцами, отделить себя от ворон. И эти-то самые слова становятся для него знаком его выделенности, отделенности – галстуком сноба, тростью сноба, котелком сноба на уровне лучших аристократических колледжей. – Беккет, – говорит он, встречаясь в компании. – А Пруст! – отвечают ему. И это значит: «Держимся, старик! На уровне! Все в порядке. All right! Very well! How do you do?!». Обрывки? Но им и не нужно целое, цельность – то самое, что отличает ученого и поэта. Им нужен знак, купюра из этой целостности. Выходя из кинозала, они толкуют о крупном плане, наездах, ритме и т.д. Они называют имена. Много имен. И при этом самых-самых, на уровне мировых стандартов: Феллини, Бергмана, этого самого, как его, Куросавы. И где-то рядом – Андрея Тарковского и Андрея Вознесенского. И что с того, что Феллини, Бергман и Куросава – это, прежде всего, сложность и интеллектуальность сути, а Тарковский и Вознесенский – только сложность формы (да и то в какой-то «надцатой» копии), что с того, что ни у того, ни у другого нет цельности, отличающей искусство от поделки, что с того, что от этих копий за версту разит смесью французского с нижегородским, смесью горницы с самолетом, как сивухой от самогона. Что с того? Ведь по сути только это ему, мещанину, и нужно – знак, по-научному, денотат. Да и при всем желании не может он понять этой разницы – полуобразованность не позволяет. И потому – даешь Вознесенского! Даешь Научно-Техническую, не перерастающую в духовную! Пусть эта самая Научно-Техническая – просто старый «ундервуд», лишь бы «внутре…неонка». Пусть вместо настоящей рыбки – блесна, вместо поэзии – демагогия, тот же официоз, от которого его, мещанина, тошнит, да только в другом обличии. Антимир. Даешь антимир! Даешь антитезу по Плеханову! И потомки штабных писарей, парикмахеров, гостинодворцев и молодых лакеев, смешавшись с потомками бестужевок, медичек, курсисток и студентов начала века, рукоплещут потомкам госпожи Вербицкой – Белле Ахмадулиной и Андрею Вознесенскому. «Собака взбежала на высокую гору. – Сегодня ветер с севера, – сказала она. Понюхаем, чем он пахнет… У нашей собаки удивительный нос». К. Чуковский, «Доктор Айболит» Глава 9. «ПАХЛО РЕВОЛЮЦИЕЙ» В те далекие годы, когда начиналась их молодость, он был первым среди равных. И не только потому, что первым вошел в поэзию. А потому, что первым обнажил шпагу против традиций, установившихся в поэзии. Он реформировал стих, смело введя в систему корневую рифму. И молодая поэзия пошла по его стопам Но не это главное. И даже не то, что именно он нанес первые и наиболее смелые удары «наследникам Сталина» (как был назван один из его стихов, уже не дошедших до нового поколения). Главное в другом – он был и остается наиболее демократическим поэтом нашего времени. По темам, по стилю, по духу. В отличие от тех двоих, чья родословная – от г-жи Вербицкой, он – от Некрасова и Маяковского. Уже в 1955 – 56 годах он ввел в литературу нового героя – воистину простого человека, но не литературно-простого, просто простого, из жизни. Человека «с челочкой на лбу» («Свадьбы»). Просто человека. Не проштампованного клеймом – «Сделано в СССР». Как и сам поэт, человек этот – «разный – натруженный и праздный, целе– и нецелесообразный». Это фронтовик. Но не герой, а пошляк («Фронтовик»), за которого стыдно. Это какие-то «шалавые» и пьяные девчонки – продавщица, буфетчица, кассирша. А еще – «лифтерша Маша лет под сорок». И компания джазистов. И «девка в сапогах и маечке голубенькой». И дикторша, но не парадная, а та, у которой «сумка руку оттягивает. Рыба в ней еще вздрагивает» («Две дикторши»). Да и писал он о своих героях, «о времени и о себе» как-то прозаично и приземленно, совсем не в духе гимнов и акафистов, которые предшествовали его появлению в поэзии. Так писал: Играла девка на гармошке. Она была пьяна слегка, и корка черная горбушки лоснилась вся от чеснока «Играла девка на гармошке» Говоришь: «Брось ты, Женька, осуждающий взгляд». «Интересная женщина», про тебя говорят. «Снова грустью повеяло» За Москвой петуха я пугаю, кривого и куцего. Белобрысому парню я ниппель даю запасной. Пью коричневый квас в пропылившемся городе Кунцево, привалившись спиною к нагретой цистерне квасной. «На велосипеде» …Две дикторши телевидения сидели и пили коньяк. Коньяк был плохой, тираспольский, хуже куда уж быть! Но пили они, будьте ласковы, – геологам так не пить. «Две дикторши» Таких встречаешь, брат, не часто… В тайге все проще, чем в Москве. Да ты не думай, что начальство! Такая ж баба, как и все… «Бывало, спит у ног собака» Таков был язык. Даже для демократичного, но литературного Твардовского неприемлемый. В язык поэзии вошла самая обыкновенная проза. Здоровая и естественная, она была в стихах, как баба среди аристократок, уже несущих на себе печать вырождения. И была во всем этом смелость поэта, ощутившего свое время и свое право быть таким. Одно за другим следовали «Бабий яр» и «Идол» – «обманный божишка небольшой, с жестокой, деревянной, истонченной душой», божишка, которому «несли и мед и мех, считая, что он молится и думает за всех». А потом – «Долгие крики» и «Катер связи», «Бляха-муха» и «Про Тыко Вылку», «Граждане, послушайте меня», «Баллада о браконьерстве» и «Баллада о нерпах»… И во всем этом пахло революцией. …Великое десятилетие страны, а вместе с ним и великое десятилетие Евгения Евтушенко, говорившего от имени поколения, закончилось в 1965 году «Казнью Стеньки Разина» из поэмы «Братская ГЭС» – страшными по своей обнаженной биографичности и боли строками: Дьяк мне бил с оттяжкой в зубы, приговаривал, ретив: «Супротив народа вздумал! Будешь знать, как супротив!» Я держался, глаз не прятал. Кровью харкал я в ответ: «Супротив боярства – правда. Супротив народа – нет». «На следующий день рано утром Авва снова взбежала на высокую гору и начала нюхать ветер. Ветер был с юга». К. Чуковский, «Доктор Айболит» Глава 10. МУШКЕТЕР ПРЕВРАЩАЕТСЯ В АББАТА. Нет, я бросил поэзию: так только, иногда сочиняю какие-нибудь застольные песни, любовные сонет или невинные эпиграммы. Я пишу проповеди, мой милый. А. Дюма, «Двадцать лет спустя» Революция была подавлена в зародыше. Стало тихо. Только время от времени раздастся в этой тишине крик диссидента, как крик кукушки в ночном лесу. Да только не успеешь посчитать, сколько она там накуковала. И опять – тишина. Со времени выхода в свет первого сборника Евтушенко прошло 20 лет. Шел 1972 год. И Евтушенко, как и его товарищи по оружию – Белла Ахмадулина и Андрей Вознесенский, еще раз демонстрировал правоту древней пословицы: «меняются времена и мы меняемся вместе с ними». Бывший мушкетер, бывший фрондер надел сутану, совсем как Арамис, и стал читать проповеди: – Ребенок, будь отцом отцу. «Сын и отец» – Когда мужчине сорок лет, Ему пора держать ответ… «Когда мужчине сорок лет» – Какой же толк тогда в литературе и в жизни обеззубевшей такой, когда не бури ищешь ты, а тюри, хотя, конечно, в тюре есть покой? «Уже тебя, как старца, под микитки» – О, почему, предчувствиям не вняв, любимых сами в пропасть мы бросаем, а после так заботливо спасаем, когда лишь клочья платья на камнях? «Свидание в больнице» Гражданственность превратилась в занудливое морализаторство. Из стиха в стих чеканит Евгений Евтушенко афоризмы из материала заказчика. А материал – банальность: Кто принял историю мира в свою негигантскую грудь, того навсегда распрямило, того никому не согнуть. «Горная дорога» Если нету вокруг опоры, то опора у нас внутри. Дружба – это антитрясина. «Баллада о дружбе прозы и поэзии» – Бессердечность к себе – это тоже увечность. – Горе тоже прекрасно, когда не последнее горе. – Есть в желаньях опасность смертельного пережеланья. «Горе тоже прекрасно…» – Есть у любого гения предел – лишь подлость человечья беспредельна «Предел» – Тот мещанин убогий, кто мещанством счел семью, кто, ставши мужем и отцом, не муж и не отец. «Семья» – Человек расползается, тупея, если стала сила духа в нем слаба. «Помпея» – Миллион приятелей означает – нет друга. «В мире, нас отуманившем» – Жизнь без ребенка – нищета. «Прогулка с сыном» – Власть над природой – это цель наук. «Признание властолюбца» – Народ никто не уничтожит. «Китайский матрос» – Когда мы любим, ничто не пошло, когда мы любим, ничто не стыдно… «От желания к желанью» И, наконец, успокаивая себя, поэт гордо провозглашает: – Закат не конец для поэта, не смерть для тебя, музыкант. Есть вечная сила рассвета в тебе, благородный закат. «Святые джаза» И так далее, и так далее. И не только в 72, но и в 73, и в 74, и в 75… Все более и более отрывается поэт от живых, конкретных деталей, наполнявших его стихи тогда, в молодости, от невыдуманных биографических подробностей. Все более и более стих его перерастает в декларацию, в моралитэ. Все более и более становится он перелицовкой старых истин… И уже не рукоплещет Политехнический. И уже тот самый скоморох, который бежал за Стенькой Разиным, замечает: а король-то гол. И хохочет во все горло, не понимая, что это и его, скомороха, трагедия. Конец таланта есть невозможность мятежа. Евгений Евтушенко Глава 11. «НАД КЕМ СМЕЕТЕСЬ, ГОСПОДА?!» Да, не от хорошей жизни сменил поэт свой мушкетерский камзол на сутану аббата. Не вина это его, а трагедия. И тогда, когда он был в зените славы, как и сейчас, когда толпы поклонников и поклонниц отхлынули от него, Евтушенко не был поэтом. Евтушенко был стихотворцем, публицистом. И в этом он не изменил себе. Но изменилось время. И публицисту не осталось ничего другого, как говорить банальности и читать проповеди. Ибо все, что в нем было, было от времени и временным. О, как бы хотелось ему остаться мушкетером и как порой даже сейчас нет-нет да и проглянет в нем мушкетер! Но прав был Портос, когда советовал Арамису: «Друг мой, будьте мушкетером или аббатом, но не тем и другим одновременно». И все же даже в проповедях своих он остается, как и прежде, искренним и демократичным. И, как светловские герои, идут за ним и сегодня верные ему герои его молодых стихов: кассирша и продавщица, буфетчица и гардеробщица, шалавая девчонка и «парень с челочкой на лбу». Для них, простых людей, он остается их поэтом, как их поэтом был его далекий предок – Некрасов. Для них он остается поэтом. Хотя даже то малое, что было в нем от поэта, унесло время. Он остался там, на развилке дороги, ведущей от шестидесятых к семидесятым. Он остался там, отдав все лучшее, что у него было. И там следовало бы выбить надпись: «здесь похоронен поэт, рядом со временем, его породившим». …Белла Ахмадулина, Андрей Вознесенский, Евгений Евтушенко. Неподвижно застыли на холсте времени три богатыря – божественный кукиш, как сказал бы один из них… Жан Коллен умер… Одно только мне подходит: стать слугой той власти, которая нас угнетает. Оноре Бальзак, «Блеск и нищета куртизанок» ЭПИЛОГ Ну, а четвертый? Ведь их было четверо. …Мы сидели у моря, недалеко от дома Волошина. Он читал стихи. Один из них, который, кажется, никогда не был напечатан, назывался «Зал ожидания». Был он о том, что все чего-то ждут. И о том, не пора ли из зала ожидания перейти в зал свершений. Он кончил читать и, помолчав, без всякого перехода вдруг сказал, в духе времени чуть-чуть иронически: – Мы забаллотировали на выборах все московское правление. Теперь мы сами – правление. – Зачем? – спросил я. Он посмотрел на меня удивленно. – Что вы собираетесь с этим делать? – уточнил я. Он пожал плечами: – Ничего. Просто пришло наше время. 1977 г. P. S. Роберт РождественскийУмер 19 августа 1994 года, на три года пережив день, положивший начало распаду СССР. Лауреат премии «Золотой венец» (1966) Государственная премия СССР (1979)   Евгений Евтушенко С 1986 по 1991 год был секретарём правления Союза писателей СССР. С декабря 1991 года – секретарь правления Содружества писательских союзов. С 1989 года – сопредседатель писательской ассоциации «Апрель». 14 мая 1989 года был избран народным депутатом СССР и оставался им до конца существования СССР. 1969 – Орден Знак Почёта 1983 – Орден Трудового Красного Знамени 1984 – Государственная премия СССР – за поэму «Мама и нейтронная бомба» 1993 – Орден Дружбы Народов – Евтушенко отказался его получать в знак протеста против войны в Чечне 2003 – Царскосельская художественная премия 2006 – Почётный гражданин города Петрозаводска 2009 – Командор чилийского ордена Освободителя Бернардо О’Хиггинса. Также присуждены: Литературные премии: «Фруджено-81» (Италия), «Академии СИМБА» в 1984 году (Италия), Международная премия «Золотой лев» (Венеция) и др. 22 января 2005 в Турине Евтушенко была вручена итальянская литературная премия Гринцане Кавур (Premio Grinzane Cavour) – «за способность донести вечные темы средствами литературы, особенно до молодого поколения» В 2007 году, по инициативе Всемирного конгресса русскоязычных евреев (ВКРЕ), выдвигался на Нобелевскую премию по литературе 2008 года за поэму «Бабий яр» Является почётным членом Испанской и Американской академий, профессором в Питсбургском университете, в университете Санто-Доминго. В 1994 году именем поэта названа малая планета Солнечной системы, открытая 6 мая 1978 года в Крымской астрофизической обсерватории (4234 Evtushenko).   Белла Ахмадулина Орден «За заслуги перед Отечеством» II степени (11 августа 2007) – за выдающийся вклад в развитие отечественной литературы и многолетнюю творческую деятельность Орден «За заслуги перед Отечеством» III степени (7 апреля 1997) – за заслуги перед государством и выдающийся вклад в развитие отечественной литературы Орден Дружбы народов (1984) Лауреат Государственной премии СССР (1989) Лауреат Государственной премии России (2004) Лауреат премии фонда «Знамя» (1993) Лауреат «Носсиде» (Италия, 1994) Лауреат премии «Триумф» (1994) Лауреат Пушкинской премии фонда А. Тепфера (1994) Лауреат премии Президента Российской Федерации в области литературы и искусства (1998) Лауреат «Брианца» (Италия, 1998) Лауреат журнала «Дружба народов» (2000) Лауреат премии имени Булата Окуджавы (2003)   Андрей Вознесенский В 1978 г. Вознесенский получил Государственную премию СССР за сборник «Витражных дел мастер» (1976). Он является почётным членом десяти академий мира, в том числе Российской академии образования (1993), Американской академии литературы и искусства, Баварской академии искусств, Парижской академии братьев Гонкур, Европейской академии поэзии и других. На Парижском фестивале «Триумф» (1996) газета «Нувель Обсерватер» назвала А.А. Вознесенского «самым великим поэтом современности». Награжден орденом «За заслуги перед Отечеством» III степени (2004). Выпускает сборник за сборником абсолютно новых стихов. Живёт и работает в Москве в Переделкино по соседству с дачей-музеем Бориса Пастернака. Похожие: ДИАГНОЗ Графомальчик – это диагноз. «Юноша бледный со взором горящим» –... О СИМОНОВЕ (заметки на полях) Как и многие поэты «нашей советской эпохи», Симонов верой и... Поэты и актеры или КАК ЧИТАТЬ СТИХИ Поэты и актеры читают стихи по-разному. Старый поэт Георгий Аркадьевич... УРОКИ «ВЕЩЕГО ОЛЕГА» Урок чтения Мы ленивы и не любопытны. Прочитав стих, мы... [...]
Стихотворения / 1950-1959У ночи своя походка. У человека – своя. Человек останавливается. Ночь продолжает идти. Папироса зажата в зубах. Огонь облизал края. Человек улыбнулся невесело: – Постойте. Нам по пути.   Ночь вздрагивает – сыро, жмется к комочку света. (Господи, что ему – тени, узкой и длинной, как жгут?) – Мадам, вы очаровательны. Но, сожалею об этом, Мне хочется поболтать. И меня нигде не ждут.   Двое шагают молча. Угловато горбятся крыши. – Вы правы, мадам, – так лучше. И опять тишина. Потом человек останавливается у тумбы с пестрой афишей. Стоит и что-то насвистывает. Ночь уходит. Одна. 04.1959 Похожие: ЖЕНЕ Вот она лежит у меня на ладони, маленькая Джоконда, только... ПРИТЧА О БРАТЬЯХ Двое будут в поле. Один возьмется, а другой оставится. Евангелие... БАЛЛАДА НЕНАВИСТИ Наташе   Я язвами весь покрыт, как Иов, И бесплоден,... ПРОВОДЫ Человек домой пришел После стольких дней разлуки. Скинул ватник. Вымыл... [...]
Стихотворения / 1970-1979Каждую ночь мы снова сходим на берег с нею. Звякает цепь. Уключины скрипят вдалеке… По голому острову ползали маленькие змеи. Маленькие змеи на желтом-желтом песке.   Быстрые такие, юркие, они такое выделывали, А сверху на них, на маленьких, такое солнце лилось! Мы были одни на этом острове: я, они и эта женщина, почти девочка, С клубком рыжих волос.   Они были такие маленькие, а она такая большая, Она была такая взрослая, что могла б заменить им мать… – Слушай, – сказала она, – если мы тебе мешаем, Мы отползем подальше, чтобы не мешать.   Она была уже взрослая, а они так быстро взрослели. И вздувались в бурые петли. И всё ползали по ней, ползали… …………………………………………………………………………………………… Я не выдержал и закричал: – Неужели ты не видишь?! Неужели… Но она ничего не замечала. А потом было поздно.   19.01.1978 Похожие: СУДЬБА Все дымила в небо труба, А уже выносили гроб… Подошла... ВОЗВРАЩЕНИЕ Постой, мальчишка! Чего ты маешься? И мне как будто не... СЛОВА Такой это был ларек. Он возник за одну ночь в... ЦЕЛАЯ ЖИЗНЬ Ах, морока! Боже ты мой, Такая морока! Рано девчонка пришла... [...]
Проза«Романы кончаются тем, что герой и героиня женились. Надо начинать с этого, а кончать тем, что они разженились, то есть освободились. А то описывать жизнь людей так, чтобы обрывать описание на женитьбе, это все равно, что, описывая путешествие человека, оборвать описание на том месте, где путешественник попал к разбойникам» Л. Толстой Этот роман Л. Н. Толстой писал всю жизнь. Это единственный роман, который создает каждый из нас. Мне отмщение и аз воздам. Пролог «Не знаю, что называют любовью, – написал Толстой в своем дневнике в 1851 году. И через одиннадцать лет: «Что, ежели и это – желание любить, а не любовь?». Задолго до вашего рождения общество вывешивает для всеобщего обозрения прейскурант, которого вы и в глаза не видели никогда, но который, тем не менее, вас заставляют освоить от самого начала жизни вашей, да так, что вы, и не подозревая об этом, все время смотрите на него, сверяя с ним свои желания, свои чувства, свои поступки. Прейскурант: понятие и цена. По законам рынка, как и во всех других случаях, она возрастает в зависимости от большей или меньшей доступности, распространенности товара: например, дружба ценится больше, чем просто приятельство. Это не просто абстракция. Ибо человек, действительно, за все платит и знает (хотя часто не осознает), что должен платить. Платит далеким и близким. Платит за услугу. Платит за отношение: «Если ты мне друг, то должен… », «Какой же ты друг, если… », «Так-то он мне отплатил за мое хорошее отношение». В принципе плата должна быть эквивалентной: за дружбу – дружбой, за верность – верностью. А за неверность, предательство, подлость? Тоже плата – расплата: око – за око, зуб – за зуб. И потому мы всегда требуем платы или расплаты. И ощущаем себя обманутыми, когда кто-то отказывается платить по счету: на верность отвечает неверностью, на дружбу – не готовностью прийти на помощь, пожертвовать чем-то – оплатить отношение. Незримый прейскурант регулирует, приводит в систему человеческие отношения. Всему своя цена. Но самая высокая – любви. На рынке жизни за любовь можно требовать… всего. Ибо любовью оправдывается все. Даже предательство. Даже убийство. Ибо нет такой жертвы, которой не могла бы потребовать любовь. За что же мы готовы так высоко, подчас так страшно, платить? «Я не хочу допускать, что истинному союзу двух душ могут помешать внешние препятствия. Не любовь такая любовь, которая изменяется в зависимости от изменений окружающего или гнется и исчезает под влиянием посторонней силы… О нет! Это раз навсегда поставленная веха, которая неколебимо встречает бури; для каждого суденышка это путеводная звезда, высота которой может быть измерена, но истинное влияние которой неведомо. Любовь – не игрушка Времени, хотя розовые губы и щеки подвержены действию его губительной косы; любовь не изменяется вместе с его краткими часами и неделями, но остается постоянной до самого страшного суда. Если все это заблуждение и если подтвердится на мне самом, – я никогда не писал, и никто никогда не любил». Это Шекспир: прославленный 116 сонет. «Любовь – единственная страсть, не признающая ни прошлого, ни будущего». Это Гюго. Через столетия после Шекспира. «Любовь уничтожает смерть и превращает ее в пустой призрак». Это Толстой. Итак, если верить великим, любовь – это вечно, бесконечно и неизменно. Задавая вопрос: «Ты любишь меня?», мы спрашиваем: «Навеки ли твое чувство? Безгранично ли оно? И есть ли на свете что-нибудь, что могло бы изменить его? И, отвечая: «Люблю», мы даем клятву: «Вечно, бесконечно и неизменно». И становимся лжецами. Больше – клятвопреступниками! Лжецами, ибо не знаем, можно ли назвать любовью то чувство, которое мы испытываем. И клятвопреступниками. Еще не преступив клятвы своей. Не успев преступить. Кто знает будущее и себя в будущем? Сказав о любви: вечное, бесконечное и неизменное, разве не сказали этим: любовь есть Бог? Недаром же людям, для которых слово – не нечто невесомое и бесплотное, но, как изначально, «слово было Богом, и Бог был словом, и слово было у Бога», трудно, почти невозможно на вопрос «любишь ли ты меня?» произнести это слово – ибо сказано: «не упоминай имени божьего всуе». Любовь есть имя божье. Ибо и канонически, с амвонов провозглашаемо тьмы и тьмы раз: Бог есть любовь. Так вот откуда это: «Любить глубоко – это значит забыть о себе» (Руссо), «Истинная сущность любви состоит в том, чтобы отказаться от сознания самого себя, забыть себя в другом «я». (Гегель). Раствориться в Боге, забыть о себе – разве не в этом суть веры? И разве не о Боге это: «Любовь должна прощать все грехи, только не грех против любви» (Оскар Уайльд)? Разве всепрощение не есть прерогатива Бога, не прощающего только богоотступничество? И разве, как Бог Авраама, не проверяет нас любовь готовностью к жертве? И разве, как и Богу, не жертвуем мы ей самое дорогое для человека – свободу: все в воле твоей, Господи. Сказав: «Любовь есть Бог», поменяв их местами, не извратили ли мы изначальное: «Бог есть любовь»? Не низвели ли Бога на землю, сделав неземное земным, безгрешное греховным? Не стали ли идолопоклонниками, ибо молимся двум богам? «Любви нет», – запишет Толстой в своем дневнике 15 февраля 1858 года. «Утверждение твое, что любви нет («Какая там, к черту, любовь!»), – запишет в своем дневнике Софья Андреевна, – было для меня страшным оскорблением почему-то. Лучше уж матом». Еще бы, разве утверждение, что любви нет, не обессмысливает твоего существования и не представляется тебе кощунством, как верующему – Бога нет? Глава 1. Западня Формула любви «Я жил в Казани неделю. Ежели бы у меня спросили, зачем я жил в Казани, что мне было приятно, отчего я был так счастлив? Я не сказал бы, что это потому, что я влюблен. Я не знал этого… Я был так счастлив, что мне нечего было желать… Лучшие воспоминания в жизни останется навсегда это милое время. Я не оставлю своих планов, чтобы ехать жениться на ней». «Навсегда!». Не от разума это слово, и не ему отвечать за него – что знаем мы о себе и о будущем своем? Он не поехал жениться. И меньше, чем через год, написал о другой: «Лучшие воспоминания мои относятся к милой Волконской». Через пять лет Толстой пережил роман с Арсеньевой. На которой собирался жениться. Потом ее сменила Тютчева. На которой он тоже собирался жениться. В июне 1856 года он записал в дневнике: «Поехал с Натальей Петровной к Арсеньевым. Валерия в белом платье. Очень мила». Он еще не знал, что этой или подобной, светски комплиментарной, не более, фразой будут отмечены начала всех его увлечений: «Катя очень мила», – напишет он о Тютчевой, «П. Щ. прелесть» – о Прасковье Щербатовой, «Очень хороша» – об Аксинье, «Милые девочки» – о Берсах. Но все это – в будущем. А пока – Арсеньева. Июнь: «Валерия в белом платье. Очень мила». Сентябрь: «Валерия мне противна». Октябрь: «Валерия была прелестна. Я почти влюблен в нее». Ноябрь: «Очень думаю о ней». И уже через несколько дней: «О Валерии мало и неприятно думаю». Так ушла в прошлое Арсеньева. Пройдет немногим более года. Но 1 января 1858 года, отмечая в дневнике начало нового романа: «Катя очень мила», он не вспомнит, что это уже было. И продолжения не вспомнит. И будет писать, как впервые: 1 января: «Тютчева вздор!» (как в сентябре 56-го Арсеньева). 8 января: «Нет, не вздор. Потихоньку, но захватывает меня серьезно и всего» (как Арсеньева в октябре). 20 января: «И не перестаю, думаю о ней» (как об Арсеньевой в ноябре). 28 января: «Увы, холоден к Тютчевой». Те же симптомы. Только новый роман оказался скоротечнее. И когда уже через два дня, 30 января, в дневнике появится новая запись: «Со скукой и сонливостью поехал к Рюминым, и вдруг обкатило меня. П. Щ. прелесть. Свежее этого не было давно», и когда в том же году, 13 мая, уже не о Прасковье Щербатовой – о другой Толстой запишет: «Я влюблен, как никогда в жизни», он не узнает в этом ни того, что было давно: «Я был так счастлив, что мне нечего было желать», ни того, что кончилось совсем недавно. То, «свежее чего не было давно», как и то, что было «как никогда в жизни», завершилось так же, как и все предыдущие романы: «В концерте видел Щербатову и говорил с ней. Она мила, но меньше», «О Аксинье вспоминаю только с отвращением». В тот день, когда писалась эта последняя фраза, 9 мая 1859 года, Толстой прочел корректуру нового романа и записал рядом: «Получил «Семейное счастие». Это постыдная мерзость». *** Алгебра. Формула любви, в которой имена – только числа. Числа разные, но, подставленные в формулу, они в результате каких-то внутренних преобразований получают в окончательном виде знак отрицания. Даже не живой роман, но выдуманный, и тот. Я хочу понять, как случилось, что писатель, который помнил тысячи мельчайших деталей: увиденную однажды комнату со всем тем, чем обычно бывает набита комната, ситуацию, жест, даже интонацию, так помнил, запоминал, что через много лет мог все это воспроизвести в романе (не выдумать – воспроизвести) с такими подробностями, как будто перед глазами они и можно всматриваться и писать с натуры, как он, этот человек, снова и снова летел (или налетал) на это, как бабочка на огонь, в каждом своем новом увлечении забывая все, что было прежде? Как случилось, что он, Толстой – гениальный психолог, великий аналитик, подвергавший анализу «на обобщение» все, что только попадало в его поле зрения, беспощадный в этом отношении, не только к другим, к себе беспощадный, так и не понял, что перед ним формула? Как человек, чьи дневники буквально испещрены самоанализом, не только не увидел «алгебры», но даже не допустил в этом естественной, казалось бы, рефлексии, не написал, скажем, так: «Мне снова кажется, что я влюблен, как никогда в жизни»? Я хочу понять, что определяло этот знак в конце, который, как рок, тяготел над всеми его увлечениями? Беда ли это его или вина? Так ли случилось, что каждая из них была «не та» (как он запишет в дневнике сразу после женитьбы) – не та, которую он искал, или было что-то в нем самом – какой-то, не понятный не только мне, но и ему самому, механизм, какое-то тяготевшее над ним проклятье, неизбежно превращавшее красавицу в жабу, как прикосновение царя Мидаса превращало все в слитки золота? И если это так, то за что это ему? Ибо мы всегда платим или расплачиваемся чем-то за что-то. Я хочу понять на опыте этой жизни – жизни гениального человека Льва Николаевича Толстого, что же передо мной: формула Толстого, формула художника, формула гения или формула человека? Формула? Но может быть, так можно видеть только извне? Вот мы сами попадаем в нее. И она превращает каждого из нас, таких разных, в абстрактный символ, лишая нас индивидуальности нашей – того, чем мы так гордились, что выдумали для нее отдельное, отличающее нас от всех других, понятие – Я. И превращает нашу свободу в иллюзию и несет к неизбежности. И тогда не формула она уже для тебя, а рок, ибо рок и есть формула, вставшая над числом. Алгебра? Это мы со стороны видим так. А он, Толстой, не видел. Не потому ли, что был числом в этой формуле? И рядом было тоже число. И каждый раз оно было не похожим на прежнее. И все дело было в этом: в завитке волос на затылке, в том самом «только плечи» – в том, как вспоминалась Аксинья? Это не просто любопытство – мне это жизненно важно: понять (пусть в конце жизни), что лежит в основе его романов, всех наших романов – число или формула? Ибо, что есть романы наши, как не поиск счастливого числа? И не есть ли наша вера в существование такого числа, подогреваемая непрерывно всей великой и невеликой литературой, лишь великая иллюзия? Ибо если формула, с которой мы столкнулись у Толстого, есть формула человека, она утверждает невозможность семейного счастья. *** «Ваш главный недостаток тот, что вы живете чувством настоящего дня; вы все готовы отвергнуть, кроме этого чувства, и вы забываете все то, чем прежде жили с таким увлечением». Н. Н. Страхов – Толстому, 21 мая 1890 года Самый длинный роман в жизни Толстого развивался так же, как и самый короткий: «Милые девочки», – записал он в своем дневнике 17 сентября 1858 года после обеда у Берсов. И через 48 лет семейной жизни, 20 августа 1910 года: «Нынче думал, вспоминая свою женитьбу, что это было что-то роковое. Я никогда даже не был влюблен. А не мог не жениться». Никогда? Забыл, все забыл. 48 лет назад, тогда, в то самое время, думалось и ощущалось совсем иначе. 30 августа 1862 года. «Гуляли, беседка, дома за ужином – глаза, а ночь!… Дурак, не про тебя писано, а все-таки влюблен, как в Сонечку Калошину и в А. только. Ночевал у них, не спалось, и все она. 9 сентября. «До 3-х часов не спал. Как 16-летний мальчишка, мечтал и мучился». 10 сентября. «Проснулся 10 сентября в 10, усталый от ночного волнения. Работал лениво и, как школьник ждет воскресенья, ждал вечера. Пошел ходить. К Перфильевым. Дурища Прасковья Федоровна. На Кузнецкий мост и в Кремль. Ее не было. Она у молодых Горскиных. Приехала строгая, серьезная. И я ушел опять обезнадеженный и влюбленный больше, чем прежде. В глубине сидит надежда… Господи, помоги мне, научи меня. Опять бессонная и мучительная ночь. Я чувствую, я, который смеюсь над страданиями влюбленных. Чему посмеёшься, тому и послужишь… Господи, помоги мне, научи меня. Матерь Божия, помоги мне». 12 сентября. «Я влюблен, как не верил, чтобы можно было любить. Я сумасшедший, я застрелюсь, ежели это так продолжится». 13 сентября. «Каждый день думаю, что нельзя больше страдать и вместе быть счастливым, и каждый день я становлюсь безумнее. Опять вышел с тоской, раскаянием и счастьем в душе. Завтра пойду, как встану, и все скажу или застрелюсь». 14 сентября. 4-й час ночи. «Я написал ей письмо, отдам завтра, то есть нынче 14. Боже мой, как я боюсь умереть. Счастье, и такое, мне кажется, невозможное. Боже мой, помоги мне». Забыл. Да и немудрено – старик. А в дневники свои заглянуть некогда – все пишет – Толстой! Об этом, небось, никогда не забывает. « Это самообожание проглядывает во всех его дневниках…слава, ненасытная слава, для которой он сделал все, что мог, и продолжает делать». Впрочем, это уже голос Софьи Андреевны. А что без спросу, так по праву – соавтор, этот роман вдвоем создавали. Начал-то он – завязку придумал. Как там: «Жена узнала, что муж был в связи с бывшею в их доме француженкою-гувернанткой…». Сразу – быка за рога. Нет, это в «Анне Карениной». А в этом своем, семейном, еще похлеще придумал. С первого дня семейной жизни – правило №…на будущее: показывать дневники друг другу – не только тела, но и души должны быть открыты друг другу. Это «определение» не избежало участи всех предыдущих – очередная попытка обуздать жизнь, естество провалилась. Но до этого было еще далеко. А пока… Жена бы не узнала, да он дневники свои показал. Чтоб очиститься. Как на исповеди. Как перед Богом. Ибо любовь есть Бог. И разве не сказано: нет такой жертвы, которой не могла бы потребовать любовь? Толстой кладет на алтарь любви самое дорогое (кроме творчества), что было у него: «Я был неутомимый ёбарь». Ей, нетронутой, семнадцатилетней! Психолог! Вот какую дьявольскую завязку придумал граф для своего нового романа. Это тебе не «Гости съезжались на дачу», вызывавшие у него восхищение. «Мне отмщение и аз воздам». Эпиграф? Это в том, придуманном, романе. А в реальном – пророчество. Воистину, пророческий эпиграф. Ужо тебе! Но разве не сказано: добрыми намерениями выложена дорога в ад? И разве не как от начала нашего рядом с Богом усмехается дьявол: любовь есть Бог? И настал «день второй». И породил змея огненного, червя, душу точащего. И имя ему – самолюбие, яд источающее. И имя ему – ревность Показав молодой жене свой дневник, великий писатель, Толстой заложил начало трагедии, которая будет развиваться по всем правилам сюжета, предписанным еще Аристотелем: с перипетиями и возвращением конца к началу. 17 сентября 1862 года, ровно через четыре года после памятного обеда у Берсов, день в день: «Жених, подарки, шампанское». Глава 2. Болезнь Есть какая-то странность в этой забывчивости. Как и в том, что один роман почти дословно повторяет другой, не говоря уж о сюжете. Я долго пытался найти этому какое-то объяснение. Пока однажды случайно не наткнулся в словаре Даля на это слово: «Страсть и страсти (страдать) – страдание, муки, маета, мучение, телесная боль, душевная скорбь, тоска». Врач милостью божьей, Владимир Иванович Даль, точно определив симптомы, однако не поставил окончательного диагноза: страсть – это болезнь, душевное заболевание. Между тем, чтобы убедиться в этом, достаточно еще раз обратиться к дневникам Толстого, в которых точно фиксируется течение этой болезни. Первый симптом: «очень мила», «очень хороша», «прелесть», «милые девочки» – скрытый, на языке медицины, «латентный» период, когда болезнь уже гнездится в глубинах организма, но еще не вышла наружу, не дала о себе знать явной патологией. Потом болезнь нарастает: «захватывает меня серьезно и всего», «неотразимо тянет». Но организм еще борется, мобилизует внутренние ресурсы отторжения: «Валерия мне противна», «Тютчева вздор», «Соня нехороша, вульгарна была, но занимает»». (26 августа). «Ничего нет в ней для меня того, что всегда было и есть в других – условно поэтического и привлекательного… ». (29 августа). А между тем температура (недаром говорят: любовный жар) неуклонно поднимается: если 26 августа просто «занимает», то 29-го уже «неотразимо тянет». И организм уже не в состоянии справиться с этим. И наступает кризис – высшая точка, пик болезни. «Я влюблен, как никогда в жизни. Нет другой мысли. Мучаюсь. Завтра все силы…». Это об Аксинье. А через четыре года о Сонечке Берс, будущей Софье Андреевне: «Я влюблен, как не верил, чтобы можно было любить. Я сумасшедший, я застрелюсь, ежели это так продолжится», «Опять бессонная и мучительная ночь», «боже мой, как я боюсь умереть». «Всякая страсть слепа и безумна, она не видит и не рассуждает», – отмечает Даль. Сколько себя помню, я болел мигренью. Как и страсть, она начиналась едва заметно. Потом боль постепенно «захватывала меня серьезно и всего» и разрасталась так, что куда там видеть или рассуждать – каждый скрип, каждый шорох, даже дневной свет отдавался, вспухал в голове болью невыносимой. Иногда это продолжалось несколько часов. И тогда появлялось это: «я застрелюсь, ежели это так продолжится». И тогда я, как он, пусть другими словами, молился, молил: «Матерь божия, помоги мне!». И когда становилось так, что смерть казалась избавлением, боль, иногда медленно, иногда внезапно, проходила («О Валерии мало и неприятно думаю», «Увы, холоден к Тютчевой», «О Аксинье вспоминаю только с отвращением»)… Кстати, как и страсть, мигрень наиболее активна в молодости. Известный невропатолог профессор Миртовский, поставив мне, тогда пятнадцатилетнему, диагноз, сказал: «Наследственная мигрень. Неизлечима. Но с возрастом приступы будут все реже, а годам к шестидесяти, с угасанием половой потенции, пройдет, как не бывало». Это могло быть сказано о страсти. *** Кто-то в ответ на утверждение, что такой-то писатель знал людей, сказал: «Людей? Сомневаюсь. Он прекрасно знал своих персонажей». «Еще что я наблюдала в своем писателе – муже, что он, кажущийся такой необыкновенный и тонкий психолог, часто совсем не знает людей, особенно если это люди новые и малознакомые», – пишет в своих мемуарах Софья Андреевна. Противоречие в этом парадоксе только кажущееся. Наше знание человека, о котором мы говорим: «я хорошо его знаю» – только свидетельство его отдаленности от нас. Чем поверхностней мы знаем предмет, тем легче нам создать модель его, которая покажется нам исчерпывающей. Вот почему дилетанты гораздо чаще специалистов (и гораздо легче) «открывают» универсальные закономерности – как известно, через две точки можно провести прямую и притом только одну, а у дилетанта, как правило, всего-то и есть, что эти две точки. Великий психолог Толстой был великим создателем психологических моделей, обобщенных моделей, в которых проявлялось его гениальное знание людей, которых он не знал. Создать же модель собственной личности было не под силу и ему, потому что он был единственным человеком, по-настоящему близко знавшим Толстого. Он слишком хорошо знал себя. И потому не понимал себя и того, что в себе. Видел, но не понимал. До конца жизни он так и не понял, что то темное, что таилась где-то в самых корнях его организма, – генетическая болезнь, и всю жизнь пытался бороться с нею «определениями воли». Как будто болезнь можно победить волевыми решениями. «Правило общее. Все деяния должны быть определениями воли, а не бессознательным исполнением телесных потребностей». (Это, как и все другие правила, которым Толстой пытался следовать всю жизнь, было сформулировано в 1847 году). 1850 год. «Зиму третьего года я жил в Москве, жил очень безалаберно, без службы, без занятий, без цели; и жил так не потому, что, как говорят и пишут многие, в Москве все так живут, а просто потому, что такого рода жизнь мне нравилась». «Правило 1. Каждое утро назначай себе все, что ты должен делать в продолжение целого дня, и исполняй все назначенное… ». 1851 год. 5 апреля. «Занятия на 6. С 5 до 10 писать. С 10 до 11 обедня. С 12 до 4 обед. С 4 до 10 читать. С 6 до 10 писать». 6 апреля. «Ничего не исполнил… Хочу писать проповеди». «Правило 2. Спи как можно меньше, сон по моему мнению есть такое положение человека, в котором совершенно отсутствует воля». 1851 год. 11 июня. «Занятия на 12. С 5 до 8 писать. С 8 до10 купаться и рисовать. С 10 до 12 читать… ». 12 июня. «Встал поздно, разбудил меня Николенька приходом с охоты». 1852 год. 22 марта. «Встал в 10 часу». 31 марта.»Просыпался в 6 часов, перебудил всех; но от лени не встал и проспал до 9». 1 апреля. «Опять просыпался в 3-м, но заснул и проспал до 10». 7 апреля. «Встал поздно». «Хотелось бы привыкнуть определять свой образ жизни вперед не на один день, а на год, на несколько лет, на всю жизнь даже… ». 1851 год. 12 января. Москва. «Встать в 8, ехать к Иверской, перечесть все касательно станции, передумать, записать и ехать к Татищеву». 13 января. «Станцию сдал – характер не выдержал». 14 января. «Угрызения совести, денег почти нет… ». 25 января. «Был на вечеринке и сбился с толку. Купил лошадь, которой вовсе не нужно». 13 июня. «Несколько раз, когда при мне офицеры говорили о картах, мне хотелось показать им, что я люблю играть. Но удерживаюсь. Надеюсь, что даже ежели меня пригласят, то откажусь». 3 июля. «Вот что писал я 13 июня, и все это время потерял оттого, что в тот же день завлекся и проиграл своих 200, Николенькиных 150 и в долг 500, итого 850. Теперь удерживаюсь и живу сознательно». 1853 год. «Проиграл, шутя, Сулимовскому 100 р. серебром». «Играл в карты и проиграл Султана». «Правило 7. Ежели ты что-нибудь делаешь, то напрягай все свои телесные способности на тот предмет, который ты делаешь». 1853 год. 25 июня. «Ни в чем у меня нет последовательности и постоянства… Будь у меня последовательность в тщеславном направлении, с которым я приехал сюда, я бы успел в службе и имел повод быть довольным собой; будь я последователен в добродетельном направлении, в котором я находился в Тифлисе, я бы мог презирать свои неудачи и опять был бы доволен собой. С малого и большого этот недостаток разрушает счастье моей жизни. Будь я последователен в своей страстности к женщинам, я бы имел успех и воспоминания; будь я последователен в своем воздержании, я был бы гордо-спокоен. Этот проклятый отряд совершенно сбил меня с настоящей колеи добра, в которую я так хорошо вошел было и в которую опять желаю войти, несмотря ни на что, потому что она лучшая. Господи, научи, наставь меня». «Правило 16… Правило 39… Правило 43…». «Для развития воли телесной…». «Для развития воли чувственной…». «Для развития воли разумной…». «Для подчинения воле чувства любви…». И так на протяжении всей жизни – правила, правила, правила: «Ди ерсте колонне марширт…, ди цвайте колонне марширт… ди дритте колонне марширт… туда-то и туда-то. И все эти колонны на бумаге приходили в назначенное время в свое место и уничтожали неприятеля. Все было, как и во всех диспозициях, прекрасно придумано и, как и по всем диспозициям, ни одна колонна не пришла в свое время и на свое место». «Деятельность его в Москве так же изумительна и гениальна, как и везде. Приказания за приказаниями и планы за планами исходят из него… Наполеон во все это время своей деятельности был подобен ребенку, который, держась за тесемки, привязанные внутри кареты, воображает, что он правит». «Маршалы и генералы, находившиеся в более близком расстоянии от поля сражения,… делали свои распоряжения о том, куда и откуда стрелять, и куда скакать конным, и куда бежать пешим солдатам. Но даже и их распоряжения, точно так же, как распоряжения Наполеона, точно так же в самой малой степени и редко приводились в исполнение. Большей частью выходило противное тому, что они приказывали. Солдаты, которым велено было идти вперед, попав под картечный выстрел, бежали назад; солдаты, которым велено было стоять на месте, вдруг, видя против себя неожиданно показавшихся русских, иногда бежали назад, иногда бросались вперед, и конница скакала без приказания догонять бегущих русских». Это будет написано через много лет после «Правил» в «Войне и мире». А еще через много лет критики, историки, литературоведы назовут это философией истории, толстовским взглядом на роль личности в истории. Все это так. Если смотреть на поверхность, извне. И все это не так. Ибо было это не столько философией истории, сколько философией души, которая одна только и занимала Толстого на протяжении всей жизни. Странное существо – писатель: его душа, как в индусской философии, но еще при жизни его, переселяется то в мерина, как у Толстого, то в собаку, как у Джека Лондона, то в насекомое, как у Кафки… Не только нравственный поиск Пьера Безухова, не только характер Андрея Болконского стал Толстой, но и диспозиция генерала Вейротера с его беспомощными «ерсте колонне, цвайте колонне, дритте колонне марширт», и Наполеон и Кутузов, и весь ход войны 1812 года – вся эта борьба духа и тела, воли и страсти, законов, предписываемых бытию, и законов бытия – все это был Толстой. Все это была биография его души, ибо «всякий из нас ежели не больше, то никак не меньше человек, чем великий Наполеон… Человек, который убивает другого, Наполеон, который отдает приказание к переходу через Неман, вы и я, подавая прошение об определении на службу, поднимая и опуская руку, мы все несомненно убеждены, что каждый поступок наш имеет основанием разумные причины и наш произвол и что от нас зависело поступить так или иначе, и это убеждение до такой степени присуще каждому из нас, что, несмотря на доводы истории и статистики преступлений, убеждающие нас в непроизвольности действий других людей, мы распространяем сознание нашей свободы на все наши поступки». Так человек, который всю жизнь пытался подчинить себя правилам, пришел к осознанию, «что есть что-то сильнее и значительнее его воли». Не о Кутузове писал – о себе. «Гениальность есть уродство, убожество». «В гениальных людях нет гармонии». С. А. Толстая «Некоторые авторы пишут, что жизнь и творчество Пикассо изобилуют противоречиями… Сложность всегда кажется изобилующей противоречиями людям, привыкшим к обычным масштабам». И. Эренбург Патология есть гипертрофированная норма. Научная аксиома Глава 3. Уродство Он хотел бы привыкнуть определять свою жизнь вперед «на год, на несколько лет, на всю жизнь даже», а не мог – на день. Он хотел «последовательности и постоянства», но не был ни последовательным, ни постоянным. «Всю свою жизнь он увлекался самыми разнообразными предметами: игрой, музыкой, греческим языком, школами, японскими свиньями, педагогикой, лошадьми охотой – всего не пересчитаешь, – напишет в своих воспоминаниях С. А. Толстая. – Не говорю уж об умственных и литературных увлечениях: они были самые крайние. Ко всему в данный момент он относился безумно страстно, и если ему не удавалось убедить своего собеседника в важности этого занятия, которым он был увлечен, он способен был даже враждебно относиться к нему… Теперь центр всего мира составляет пчельник и потому все должны исключительно интересоваться пчелами». Весь он и все, что от него, – воплощенное противоречие. «Он посещал тогда тюрьмы и остроги, ездил на волостные и мировые суды, присутствовал на рекрутских наборах и точно умышленно искал везде страдания людей… …Лев Николаевич никогда не мог жить в атмосфере страдания других, особенно близких ему людей, и умышленно – а скорее даже инстинктивно – отрицал их, бежал от них». Это написано одной рукой – рукой Софьи Андреевны. И это – правда. Не она противоречит себе – он. «В гениальных людях нет гармонии», – так объяснит это она. «Противоречия в произведениях, взглядах, учениях, в школе Толстого – действительно кричащие. С одной стороны, гениальный художник, давший не только несравненные картины русской жизни, но и первоклассные произведения мировой литературы. С другой – помещик, юродствующий во Христе. С одной стороны, замечательно сильный, непосредственный и искренний протест против общественной лжи и фальши, с другой стороны – хлюпик, называемый русским интеллигентом, который, публично бия себя в грудь, говорит: «Я скверный, я гадкий, но я занимаюсь нравственным самоусовершенствованием; я не кушаю больше мяса и питаюсь теперь рисовыми котлетками… С одной стороны, беспощадная критика капиталистической эксплуатации, разоблачение правительственных насилий, комедии суда и государственного управления, вскрытие всей глубины противоречий между ростом богатства и завоеваниями цивилизации и ростом нищеты, одичалости и мучений рабочих масс; с другой стороны – юродивая проповедь «непротивления злу» насилием. С одной стороны, самый трезвый разум, срывание всех и всяческих масок; – с другой, проповедь одной из самых гнусных вещей, какие только есть на свете, именно: религии, стремление поставить на место попов по казенной должности попов по нравственному убеждению… … Противоречия во взглядах и учениях Толстого – не случайность, а выражение тех противоречивых условий, в которые была поставлена русская жизнь последней трети Х1Х века… Противоречия во взглядах Толстого, с этой точки зрения, – действительное зеркало тех противоречивых условий, в которые поставлена была историческая деятельность крестьянства в нашей революции», – так объяснит это Ленин. И еще: «… Противоречия Толстого надо оценивать с точек зрения того протеста против надвигающегося капитализма, разорения и обезземеливания масс, который должен был быть порожден патриархальной русской деревней… Этот период… породил все отличительные черты и произведений Толстого и «толстовщины»… Правильная оценка Толстого возможна только с точки зрения… социал-демократического пролетариата». «Сомнения невозможны», «не может быть», – твердит в страсти своей неподкупный Робеспьер и отдает на заклание Дантона, Дюмулена и…революцию. Задолго до революции Герберт Спенсер писал о том, что, создавая государство распределения, мечтая о таком государстве, социалисты видят только положительные стороны его и не видят того, что такое государство неизбежно будет нуждаться в гигантской армии распределителей», т. е. неизбежно и в огромном количестве будет порождать бюрократию. («Ты поэтизировал такую-то А.А., считал ее высоконравственной и идеалисткой, а она родила незаконного сына не от мужа»). «Противоречия во взглядах Толстого, с этой точки зрения, – действительное зеркало тех противоречивых условий, в которые поставлена была историческая деятельность крестьянства в нашей революции». «С этой точки зрения», возможно. Суть страсти, эмоции в том, что она меняет масштаб. Это отсюда ее преувеличение, эти ее: «Всегда! Никогда! Вечно». Это отсюда ее: « Не может быть!», «Нет сомнения!». Это отсюда ее: только черное или только белое. Нет, она не не видит фактов, не искажает их (это делает память). Она искажает не сам факт, но лишь пропорции, соотношения. Так кубисты, так Сальвадор Дали, так любая газетная статья (ибо, как уже сказано, идеология – это страсть), в которой при идеологической необходимости один нищий превращается в «нищету», один факт случайного самоубийства представляется гигантским общественным пороком целой социальной системы. В других условиях, при другой идеологической необходимости этих фактов можно не заметить. И не замечают. Газеты не лгут, а если и делают это, то редко. Они меняют масштаб. Что такое масштаб? Условная единица? Прием? Да, условная единица и прием. Но только все наши «условные единицы и приемы» не условны в своем начале – они отражение какой-то реальности, производное от чего-то, что существует в реальном мире, в предмете, в явлении, и несут в себе, пусть в самом незаметном виде, черты, свойства этого самого явления. Так декоративный рисунок на ковре несет в своей геометрии черты зверушек или растений, от которых пошел, так иероглиф несет в себе черты криптограммы. Масштаб. Откуда он? В реальной основе масштаба лежат реальные свойства соотношения двух явлений – зрения и расстояния. И соотношение это таково, что, чем отдаленнее мы находимся то объекта, тем меньше каждый единичный объект и тем большее количество объектов, которое охватывает наше зрение. Таким образом в самой реальной основе своей крупный масштаб – отдаленная точка зрения мелкий – приближенная. Марксистская точка зрения – точка зрения Ленина была точкой зрения крупного масштаба. И это естественно. Ибо и Маркс, и Ленин рассматривали реальность с точки зрения будущего. Будущее же было за горизонтом. Будущее было идеей, а идеи (даже с марксистской точки зрения) находятся над реальностью. Оттуда, сверху (с этой самой пресловутой «надстройки») человек, даже такая «глыба» как Толстой естественно (в соответствии с теми самыми законами зрения, которые никакое, даже самое справедливое, социальное учение отменить не может) уменьшался в размерах настолько, что превращался в абстракцию, в точку… зрения. Сводя личность к точке, крупный масштаб, таким образом, давал возможность оперировать массами однородных, неотличимых друг от друга точек (чем отдаленнее наблюдатель, тем неразличимей детали объектов, отличающие их один от другого, тем меньшими кажутся расстояния между объектами, которые (расстояния), тоже стремятся стянуться и стягиваются в конечном счете в точку. Можно было бы (да и нужно было бы) написать о том, какие преимущества дает крупный масштаб: о том, как он позволяет увидеть Закон. Можно было бы (да и нужно было бы) написать о том, какие неисчислимые бедствия несет в себе крупный масштаб, ибо в существе своем он отрицает реальность и личность, ставя на их место этот самый закон, принцип, какие неисчислимые бедствия несет он, когда, не будучи реальностью, а лишь абстракцией от нее – неким идеальным фантомом, пытается превратиться в реальность, превращается в реальность, как Галатея, как Голем. Вспоминается описанный Гинзбургом разговор с нацистом, «с партийным значком с одноцифровым номером». «У нас были чистые идеи, – говорил нацист. – Разве кому-нибудь из нас могло прийти в голову, что Гитлер превратит их в такое». Гинзбург пишет об этом иронически: дескать, притворяется фашист. А это правда, страшная правда. Ницше создал своего сверхчеловека от отвращения к дряблой, выродившейся не способной ни к какому действию декадентской интеллигенции. Это был вопль живого человека против уродства декаданса – уродства вырождения: вырождения в слова, в речи, в слюну от этих речей. Это была естественная, здоровая реакция. И это была идея. И разве мог знать идеалист и романтик Ницше, интеллигент Ницше, что взятая на вооружение его идея обернется крестовым походом против интеллигенции: уже не против ее слабостей и пороков, но против ее силы – против интеллекта. И Эйнштейн будет вынужден иммигрировать, Корчак – погибнуть в газовой камере. Разве мог знать Ницше, едва не порвавший свои отношения с Вагнером из-за его антисемитизма, что его проповедь сильной личности обернется Освенцимом и Майданеком для «слабых личностей» – евреев. Идея. Точка зрения. Господи, боже мой, что она делает?! «Противоречия во взглядах Толстого, с этой точки зрения, – действительное зеркало тех противоречивых условий, в которые была поставлена историческая деятельность крестьянства в нашей революции». Софья Андреевна, помещица, жена, женщина, мать, не могла смотреть с точки зрения «социал-демократического пролетариата», с точки зрения «протеста против надвигающегося… разорения и обезземеливания масс». Она смотрела с точки зрения протеста против надвигающегося… разорения и обезземеливания семьи, детей своих. И потому не «противоречия во взглядах и учениях» видела она, но противоречия личности. Ленина личность Толстого интересовала не больше, чем «надвигающееся разорение и обезземеливание» детей Софьи Андреевны – не тот масштаб: на карте будущей революции, которая, одна, и занимала Ленина, как Софью Андреевну – будущее семьи ее, личность, любая – Ивашки, Толстого или Николая II – не обозначалась, как значения не имеющая. От нее абстрагировались (так, в абстракции, потом будет легче жертвовать ею). Не личность важна была для него, но класс, не класс даже, но классовая борьба. В этом и только в этом был воистину марксистский масштаб, ибо марксизм есть классицизм социальной философии: как и классицизм в литературе, он мыслил, оперировал социальными ролями, а не индивидуальностями. «Какая глыба, какой матерый человечище!». Они стояли у подножия этой глыбы, но видели ее с разных сторон. Каждый – только ту ее часть, в которую упирался его взгляд. И все же в оценке своей они были удивительно единодушны: «Гениальность – это уродство», – напишет она, «юродствующий во Христе», – напишет он. И будут правы. И оба не заметят своего юродства, своей уродливости, как он не видел своего, ибо труднее всего человеку увидеть, познать себя. Уродство – что это? Уродлив горбун Квазимодо. Уродливы химеры собора Парижской богоматери. Уродливы шуты Веласкеса – вырожденцы с хилым тельцем, с культяпками рук, искаженные пороком проститутки Тулуза Лотрека, уродцы из «Капричос» Гойи: люди – животные, глаза – бельма, лица – морды, руки – лапы, уродливы люди на картинах Кэтэ Кольвиц – не люди, карикатуры на людей. И везде одно – дисгармония, искажение пропорций, естественных, природных соотношений. От Босха до Сальвадора Дали – искажение. Таков модуль уродства. Такова сущность уродства. Таков его Закон. И закон художника тоже таков, ибо не может он иначе выразить себя через реальность, не протиснувшись внутрь и тем самым не исказив ее. И таков закон политического деятеля, ибо и он, как художник, обречен формовать идеи в материале жизни, в угоду этим идеям искажая ее естественные соотношения. И таков закон страсти. И потому она так же искажает пропорции, то превращая Дульцинею Тобосскую в красавицу, то оборачиваясь гримасой – злобы, страдания, животности, обнаруживая даже в смехе – оскал. Социальное – есть личностное, только укрупненное в масштабе. Так семья, укрупненная в масштабе, становится государством, и государство несет в своих генах ее свойства. Так страсть в социальном масштабе становится идеологией – политик и художник несут ее в своих генах. Упираясь глазами в реальность, она не видит реальности и уродует ее, не замечая этого уродства. «Правильная оценка Толстого возможна только с точки зрения социал-демократического пролетариата». «Только наша партия… ». «Только наша победа… ». «Только!». Это ее словарь – словарь страсти. «Этот период… породил все отличительные черты произведений Толстого». Неужто все? И этот стиль толстовский, с его длинными периодами, с мучительно уточняющими друг друга придаточными предложениями? И тот особый, толстовский, психологизм, который стоит за этим стилем? И этот неповторимый сплав изображения и мысли? «Все!». Это ее словарь – словарь страсти, словарь той самой «точки зрения», вне которой ничего не существует. «Нет сомнения, конец сентября принес нам величайший перелом». «Нет сомнения, в Германии… ». «Нет ни малейшего сомнения, что большевики… ». «Сомнения невозможны». Это ее словарь – словарь страсти. В графоманстве и изобретательстве, в политике и любви – «сомнения невозможны»: все – только черное или только белое. «Ваш главный недостаток тот, что вы живете чувством настоящего дня, вы все готовы отвергнуть, кроме этого чувства… Всего неправильнее именно отрицательная сторона, резкое, решительное отвержение того, что вне круга вашей мысли и чувства. Кто не с нами, тот против нас – это верно, но это еще не значит: мы против всякого, кто не с нами», – напишет в своем письме Страхов. Кому? Толстому? Ленину? «Мы против всякого, кто не с нами». В этой «железной» формулировке, обращенной Страховым к Толстому, – голос будущей диктатуры пролетариата, сакраментальная формула социалистического гуманизма. То, что было у Толстого чертой характера, обретя социальный масштаб, стало принципом государственной политики. И этот масштаб почувствовали на себе не только исконные враги, но и вчерашние друзья: левые эсеры, меньшевики, а потом – и большевики. Слава Богу, Толстому(!) не хватило масштаба – он был не политиком, а художником и центр его мира составлял человеческий пчельник. Глава 4. Формула художника «Ваш главный недостаток тот, что вы живете чувством настоящего дня: вы все готовы отвергнуть, кроме этого чувства, и вы забываете все то, чем жили прежде». «Во всю свою жизнь он увлекался самыми разнообразными предметами: игрой, музыкой, греческим языком, школами, японскими свиньями, педагогикой, лошадьми охотой – всего не пересчитаешь… Ко всему в данный момент он относился безумно страстно». «Целая полоса его жизни была окрашена любовью к граммофонам – не любовью, а бешеной страстью. Он как бы заболел граммофонами, и нужно было несколько месяцев, чтобы он излечился от этой болезни». «А потом – цветная фотография. Казалось, что не один человек, а какая-то фабрика, работающая безостановочно, в несколько смен, изготовила все эти немыслимые груды больших и маленьких фотографических снимков, которые были свалены у него в кабинете, хранились в особых ларях и коробках, висели на окнах, загромождали столы… В течение месяца он сделал тысячи снимков, словно выполняя какой-то колоссальный заказ, и когда вы приходили к нему, он заставлял вас рассматривать все эти тысячи, простодушно уверенный, что и для вас они источник блаженства. Он не мог вообразить, что есть люди, для которых эти стеклышки неинтересны». «А через несколько лет, поселившись в Крыму, на выжженном пыльном участке, он с таким же увлечением сажает и черешни, и шелковицы, и пальмы, и кипарисы, и сирень, и крыжовник, и вишни и. по его признанию, буквально блаженствует… И словно о важных событиях сообщает своим друзьям и родным: «Гиацинты и тюльпаны уже лезут из земли»… А когда расцвела у него в Ялте камелия, он поспешил сообщить об этом жене телеграммой». «Теперь центр всего мира составляет пчельник и потому все должны исключительно интересоваться пчелами». «В течение всей своей писательской жизни он всегда был охвачен своей будущей книгой – той, которую он в данное время писал, а к прежним своим сочинениям становился почти равнодушен, вычеркивал их из души». Это тоже о Толстом. Но о другом – Алексее. «Когда он писал какую-нибудь повесть или пьесу, он мог говорить только о ней: ему казалось, что она будет лучшее, непревзойденное его произведение («Свежее этого не было давно». «Я влюблен, как никогда в жизни»). Он ревновал ее ко всем прежним своим вещам. Он обижался, если вам нравилось то, что было написано им лет десять назад… Увлекшись какой-нибудь вещью, он может говорить лишь о ней, все прежние увлечения становятся ему ненавистны. Он не любит, если ему напоминают о них. Когда он играет художника, он забывает свою прежнюю роль моряка»». Это – о Леониде Андрееве. «Никогда не просите поэта прочесть старую вещь. Это бестактность». Таков он… Толстой? Прошу прощения, цитаты, которые я выписал, относились не только к Льву Толстому, но и к Алексею, а иже с ними к Чехову, Леониду Андрееву, Маяковскому. Да беда в том, что, перепечатывая, перепутал их, а теперь поди разберись, к кому какая относится, – все на одно лицо. И потому на месте многоточия придется поставить собирательное – Художник. «Ваш главный недостаток…». Да нет, не его, Толстого, Художника недостаток. Ибо как и писать ему новую вещь, как и играть новую роль, если не жить только этим, если не верить, не ощущать всем существом своим: только что и есть – это. Ибо вещь его, которой он живет сейчас, и есть единственная жизнь его, и эта жизнь его кончается вместе с вещью. И не помнит он о ней, не может помнить, как не может помнить человек по верованиям индуистским, кем был он в своей прошлой жизни, в одном из прежних своих воплощений. И не карма ли это, не в том ли проклятье художника, что «все прежние увлечения становятся ему ненавистны? И нет здесь границы между романом писаным и романом прожитым, между творцом и творением его, ибо человек един. И повернут художник лицом своим и к творению своему и к жизни своей. И лицо у него одно. И проклятье одно: агасферово «иди, иди». И не может остановиться на пути своем, «всегда охваченный будущей книгой» и так же – будущей любовью. «Иди, иди!». Не это ли заставило Цветаеву сказать: «В период революции поэт – революционер, Когда же революция побеждает, он – контрреволюционер», и еще: «В этом христианнейшем из миров все поэты – жиды»? И не расплата ли это за талант, за то, что передано ему сверх меры в чем-то, что не дано простым смертным, это свойство, которое Хулио Хуренито считал свойством «избранного народа», – вечно утверждать новое и разрушать его, когда оно становится старым? «Ты научишься создавать свой мир и в этом станешь подобен мне. И увидишь ты, что это хорошо. Но то, что для меня вечность, для тебя станет мигом. И будешь снова и снова катить в гору свой камень – создавать все новые и новые маленькие, жалкие миры, в гордыне своей желая сравняться со мной. Но камень твой будет скатываться обратно. И талант твой – превращать все в слитки золота – станет проклятьем твоим. Иди, иди!». Арсеньева, Тютчева, Аксинья…, «Семейное счастье». «Ваш главный недостаток тот, что вы живете чувством настоящего дня… Но ведь от этого именно и происходит, что вы проникаете в такую глубину, открываете такие стороны, каких никто другой не видит». И значит, формула, о которой, кажется, ты уже и думать забыл, мой читатель, слава Богу, к тебе не относится – не твое это проклятье – формула художника, не тебе катить в гору этот камень. Впрочем… 1980 Стоит отметить, что в то время, когда писались эти строки, Зигмунуду Фрейду – отцу-основателю учения о бессознательном было семь лет. К. Чуковский, стр. 320 К. Чуковский, стр. 225 Маяковский – Светлову. На просьбу прочесть «Облако в штанах». Похожие: НАРУЧНИКИ Никогда не знаешь, чем кончится и чем начнется, и от... ЖУК — Часы знаменитые, швейцарские, царские! — кричал солдат, посверкивая зеленым.... ВАМ БАРЫНЯ ПРИСЛАЛА СТО РУБЛЕЙ До районного центра, куда я ехал, было уже рукой подать.... ПОПУТЧИКИ В плацкартный вагон поезда Львов-Симферополь вошел мужичок. В руке нес... [...]
ПрозаДо районного центра, куда я ехал, было уже рукой подать. Но поезд был пригородный — останавливался у каждого столба, высаживал пассажиров, набирал пассажиров, пыхтел, свистел, лениво набирал ход и тут же снова останавливался. Так что ехать было еще часа два. И все же видно было, что скоро конец — свободнее стало, так что можно было вытянуть ноги, затекшие от сидения. Я и вытянул. И уперся в чью-то сумку. Сумка была матерчатая, плотная и битком набитая. Я вспомнил, что наткнулся на нее еще когда входил. То есть не я вспомнил, а нога вспомнила это ощущение, когда опять наткнулась. А уж потом мозг вспомнил. И удивился: вроде, ни одного из тех, кто ехал в моем купе сначала, уже не было — железнодорожник в фуражке только вошел, бабка с мешком — так я помню, как она тыкалась, куда бы его поставить, женщина с ребенком, мужичок сонный — их, вроде бы, тоже не было. А может, мужичок и был, так сумка стояла далеко от него — чего б он ее сюда поставил? В общем, видно забыл кто-то. Наверное, просто забыл — остановки минуты по две — по три, спешить нужно, суета, давка — немудрено. Я посмотрел на попутчиков и снова уткнулся в «Вопросы литературы», в исследование о Достоевском. Не тут-то было: глаза скользили по строчкам, а мозг почему-то продолжал исследовать проблему матерчатой сумочки. Собственно, исследованием назвать это было нельзя. Впрочем, как и то, что я читал. Он просто «крутился» вокруг нее с каким-то, я бы сказал, приплясыванием: повторял какие-то словечки, выдрыгивался и при этом делал вид, что даже не смотрел в ее сторону. «В этой маленькой корзинке есть помада и духи». Помада и духи. Вряд ли. «Лента, кружево, ботинки — что угодно для души». Это придумали старухи в чепцах. Когда были девочками. Когда их душам угодно было стать молодыми женщинами. В лентах, кружевах и высоких, шнурованных ботинках. Я тех девочек уже не застал — кончились те девочки. Только и осталось от них, что эта глупая считалка. А жаль. А еще была считалка: «Вам барыня прислала сто рублей». Это уже поближе. Тоже оттуда, но поближе — «что хотите, то купите»… Барыня прислала. В полотняной сумочке. Чушь какая-то!… А что?… «Обезьяна без кармана потеряла кошелек»… Жена всегда его на дно норовит — чтоб не вытащили. А потом стоит и копается — в помидорах, в картошке, в петрушке разной — троллейбусные билеты достает. «А милиция узнала — посадила на горшок». При чем тут…? Мужичок сонный открыл глаза, посмотрел в окно, заерзал — видно, выходить скоро — свое высмотрел, потом взглянул на сумочку — его? — как будто ощупал кошелек в кармане — здесь ли? -, потом на меня глянул и к окну отвернулся. А хоть и не его?! Вот возьмет и пойдет к выходу. И что? Вспомнить бы, был он или уже после сел… И пойдет себе… Сонный мужичок на станции вышел. А женщина с ребенком осталась. Вроде бы, ее не было тогда. Господи, да на что она тебе, да оставь ты ее в покое! Да не в этом дело! «Лента, кружево, ботинки»… А в чем? В чем?! Вместо ответа мозг опять стал приплясывать и шаманить. «Это он, это он — ленинградский почтальон!». И вовсе не ленинградский почтальон. А вот просто — «Это ОН, это ОН». Это его проделки — взял и подкинул. Эйнштейн как-то сказал, что бог в кости не играет. Еще как играет! А что ему делать? Все знать, все видеть и при этом жить вечно. Так и ошалеть недолго от скуки. Вот он и забавляется. «Ленинградский почтальон!». Тут мозг взял и приплел Владика из Ленинграда. Это он потом в Ленинград уехал. К родителям. А тогда он у бабушки жил в нашем дворе. И это он придумал: взял старый бабкин кошелек с такими никелированными шариками защелкивающимися, привязали мы нитку к этим шарикам, кошелек трухой какой-то набили — чтоб потолще был, положим его на дорогу, спрячемся за забором и ждем. Идет человек, смотрит — кошелек, нагнется поднять, а мы — за нитку. Смеху! А потом так получилось, что бабка Владькина на этом попалась. А она злющая была и Владьку как свои пять пальцев знала. В общем, «а милиция узнала — посадила на горшок». А милиция совсем другое узнала: что мы нашли револьвер в дяди Ваниных дровах в проулке. И пришли и забрали. Но сначала долго спрашивали, где нашли да как. И брат показывал, где и как. Потому что это он его нашел. А я не находил. Никогда и ничего. И не выигрывал. Никогда и ни во что. Ну, в шахматы. А по облигациям или в лотерею — никогда. Это я уже знал точно. Потому и не играл никогда. Добровольно. А то к зарплате навязывали, то сдачу… Я их потом и не проверял. Лежит-лежит, пока не потеряется. А один никак не терялся. Я тогда пошел на почтамт проверить, а они мне: «Срок давно вышел. Прочтите, что написано — небось, грамотный». Да-а-а. Одна станция осталась. И женщина с ребенком осталась. Наверное, все же ее. Ну, а если не ее? Взять? Так и не твое ведь. Оставить? Кто-то все равно возьмет. Ну, проводник. Пройдет по вагону бутылки собирать — кто-то рассказывал, что это у них вроде постоянной статьи дохода — а тут еще сумочка. Что он ее, в бюро находок сдаст? Как бы не так! И опять получится: он найдет, а я… Так вот, наверное, и получается: случай выпадает каждому, когда-нибудь да выпадает, только один его хватает, а другой… «Ну, давай, давай, — сказал мозг. — Ты бы лучше Нелу сюда позвал». Нела — это соседка у меня такая. Я как-то во двор вышел — там у нас свалка каждый раз образовывается от ремонтов — девать-то некуда, — смотрю: кто-то два тюка тряпья выбросил и доски. Хорошие такие доски, полированные или лаком скрытые, и стойки какие-то — видно стеллаж разобрали и выкинули. А у меня книги стопками лежат… Ну, я сначала две доски взял — доски просто замечательные!, а когда нес, подумал, что надо Неле про тряпки сказать — она всякие тряпки и бумагу собирает и сдает на макулатурные книги. Если бы просто сдать, я бы и сам не прочь, а там с ночи очередь занимать, а я в войну да и после войны на всю жизнь очереди отстоял, больше не надо — у меня идеасинкразия к очередям образовалась. Постучал я Неле. «Ой, спасибо, спасибо!». И побежала. А я пошел. Вернулся — она тюк одной рукой по земле волочит, в другой доску несет. «Вот, — говорит, — там еще доски прекрасные для полок». «Да я же как раз их и нашел, — говорю я. — Две доски взял, по дороге как раз к вам зашел, а за этими вот пришел. У меня ведь, знаете, книги совсем некуда ставить». «Ну, ничего, — говорит, — остальное пополам поделим. Я вам лучше тючок тряпья один дам. Из своих. Уж больно доски хорошие». И потащила. А потом остановилась — сообразила: «Это ж, — говорит, — стеллаж, видно, был целый. Что ж его зорить? Вы бы мне свои доски не отдали? А то ни туда, ни сюда». Да пропади ты пропадом — вот привязался! И тут поезд остановился. Теперь уже окончательно. Потому что остановка была конечная. И все уже потянулись к выходу, а женщина с ребенком еще сидела. И я сидел. А потом она тоже поднялась. И взяла девочку за руку. И пошла. А я еще посидел — пусть она выйдет совсем — и вскинул рюкзак и взял сумочку. Но нес ее как-то на отлете, как бы открещиваясь на всякий случай, что она моя, как бы готовый протянуть ее хозяйке — вдруг в последний момент все же забыла: «Вот, забыли сумочку». Но когда сходил по ступенькам, женщины уже не было и вообще почти никого не было, и только проводник — молодой парень — стоял у вагона. И я подумал, что это, вообще-то, его добыча и что хорошо, что он не знает этого. Но все же ощущение, что это я у него украл, просто так, на глазах, не у кого-нибудь, кого я и в глаза не видел, а именно у него, заставило меня вынести руку немного вперед и бочком-бочком… И я, как ни в чем не бывало, совсем как ни в чем не бывало, прошел по перрону в совсем пустое здание вокзала с рядами автоматических камер хранения. Но этот подонок-мозг, конечно, не пропустил и этого «как ни в чем не бывало», и эту руку с сумочкой, неестественно вытянутую вперед, и даже совсем незаметное движение, вернее, замедление движения, когда я чуть не протянул сумочку проводнику. «Да в чем, собственно, дело?» — спросил он уже серьезно, оставив, слава богу, это свое приплясывание подлое, эту свою иронию грошовую. И я знал, знал, что только начни отвечать, что он уже приготовил свою логику, все мыслимые аргументы. «Да ни в чем, ни в чем», — сказал я, ощущая полную безнадежность и беспомощность. …Содержимое сумочки было накрыто махровым полотенцем. Сняв его, я обнаружил килограмма три винограда, под которым лежал какой-то сверток, обернутый в старую газету. Я запустил руку, вытащил сверток, развернул. В свертке были старые, растоптанные босоножки. Больше ничего в сумке не было. Бог иронически улыбнулся и скосил глаза на полотенце. В полотенце с краю была выжжена большая дыра с рыжими опалинами по краям. Все. Я обернул босоножки полотенцем, оглянулся, положил сверток в одну из пустых ячеек автоматической камеры хранения и прикрыл дверцу. Все. «Ничего, — сказал мозг. — Виноград крымский. И сумочка — тоже вещь». Я не понял, иронически он это или для утешения. И даже не стал разбираться. Я просто повернулся и поставил туда эту вещь вместе с этим виноградом. Но отойти не успел — в дверях показался милиционер. Прислонившись к косяку, милиционер обвел скучающим взглядом пустое помещение и стал смотреть. Я покопался в кошельке, нашел нужную монетку, кинул ее в щелку, набрал шифр, захлопнул дверцу, для достоверности подергал ее… — Идиот, — сказал мозг. — Просто идиот!». — Склероз, — сказал я театральным шепотом. — А рюкзак-то забыл! Теперь нужно было опять надевать очки, набирать шифр, копаться в кошельке, отыскивая еще одну пятнадцатикопеечную монету, открывать, закрывать… В общем, милиционер ушел, не дождавшись конца процедуры. Но все равно теперь нужно было где-то убить часа два хотя бы… А сумочку можно было забыть. Просто забыть и все.   Похожие: ГЛАВНОЕ – НЕ БОЯТЬСЯ Они жили в темноте. «Мы не должны видеть дуг друга»... НАРУЧНИКИ Никогда не знаешь, чем кончится и чем начнется, и от... СЛЕПЩИК — Садись и сиди здесь, на диване. Вот тебе книжка.... ПРАВО НА ЛИЧНОСТЬ Очередь была долгой. Но он сидел терпеливо. Как все. Овчинка... [...]
Стихотворения / 1980-1989Господи, если ты есть, милуя или карая, Высмотри меня там, в тени за углом сарая, Следящего за муравейником с полуоткрытым ртом, Еще ничего не знающего о том, что будет потом.   Высмотри меня там, хотя бы под старость, Во дворе за зеленым забором, где никого не осталось, Где пустые и темные разваливаются дома, Где старый Альтшуллер повесился, а Надежда сошла с ума, Там, где лето написано белым на светло-синем, Где шипят и сегодня примусы, пропахшие керосином, Где сполохами проносятся и исчезают мгновенно Тень довоенной жизни и тени послевоенной.   Высмотри меня там, где окна жестью забили, Выросли и у шли… А меня забыли. Выведи меня, Господи, на солнце, которое греет, Чтоб мог я на нем дозреть, как помидоры зреют.   Господи, я устал отсюда туда тянуться… Или оставь меня там. И дай мне туда вернуться.   15.03.86 Похожие: ДЛИННЫЙ ПОЛДЕНЬ …А день не проходил. Летучий летний день. Торчал себе, как... ТЕНИ Над городом висел обычный смог. Стояла осень. И была пора... ОРГАНИСТ Мелодия поднимается вверх И, помедлив, падает вниз. Кирпичный карниз. Девятнадцатый... НАТАШКА У Наташки, дуры, брови вразлет. Выскочила в сени – рада…... [...]
Стихотворения / 1970-1979Прошла через жизнь трещина. И вот уже много лет Приходит в дом женщина, Когда хозяина нет.     Запах чужой в комнате. Но это не в счет. Вот она что-то вспомнит, Докурит и уйдет.     А та придет позже. Вроде бы – на свое … Но будет это после, После нее!   Март 79 Похожие: СТАРИК И время крышу прохудило. И свод небесный печь прожгла. И... ТИХИЙ, ДЛИННЫЙ ДЕНЬ У порога пес лежал. У порога кот сидел. Кто-то длинный... ПОРЧЕНЫЙ Время было муторное. Голодно было, тяжко. А этот ходил по... СКРИПАЧ Стены еще защищали от ветра, крыша – от дождя, полы... [...]
Стихотворения / 1970-1979У порога пес лежал. У порога кот сидел. Кто-то длинный пробежал. Кто-то тихий поглядел. Это просто длинный день Мимо тихо пробежал. У порога кот сидел. У порога пес лежал. За порогом, слава Богу, Упокоилась душа… У порога шла дорога. Так вот, мимо, и прошла. 8.02.1979 Похожие: ПРЕДСМЕРТНОЕ. НАТАЛИ Бесплодие. Нелегкая пора. Пора – пустяк. А что, коли навечно... У РАЗВИЛКИ Куда нам деться с болями своими? Куда нам деться?! …И... ПОСЛЕ НЕЕ Прошла через жизнь трещина. И вот уже много лет Приходит... ПОВЕСНЕ Когда наступала весна, старик начинал уходить. Каждый раз по весне.... [...]
Стихотворения / 1980-1989Что я помню? Кривой забор. Над забором – шелковиц ветки. Через весь наш тишайший двор Перекрикиваются соседки.   Что почем, узнают, и где, Сколько сахару класть в клубнику … И в заботе этой великой Сходит медленный летний день.   1988 Похожие: ДЛИННЫЙ ПОЛДЕНЬ …А день не проходил. Летучий летний день. Торчал себе, как... В КОЛЕЕ Будет снег. И будет колея То и дело расползаться жижей.... ПАЦАНЫ Несчастлив, кто молится многим богам. Счастлив, кто молится одному богу…... В ТУМАНЕ …И туман. И дождик мелкий Он лежит в своей шинелке... [...]
Стихотворения / 1980-1989Сии птенцы гнезда Петрова В пременах жребия земного… День стоял бело-розовый. Век в подворье смотрел. А Меншиков жил в Березове. И старел. Ходили по двору куры. Иногда неслись. А дочери его, дуры, Даром паслись. Сидел он на лавке длинной. Медленно пил с утра. И зарастал щетиной. И забывал Петра. Где-то еще копошились страсти, Разевали рты, как голодные птенцы… А ему вспоминались все больше сласти: Копеечные пряники, леденцы. Проходила баба с набухшей грудью, С высоким, налившимся животом… Вот он опустится. И все еще будет. Все еще будет, мин хер… Потом… 31.03.81 Похожие: В КОЛЕЕ Будет снег. И будет колея То и дело расползаться жижей.... БАЛЛАДА НЕНАВИСТИ Наташе   Я язвами весь покрыт, как Иов, И бесплоден,... ВО ТЬМЕ Моталась лодка на воде. Во тьме. На привязи причала. И... СТАРИК И время крышу прохудило. И свод небесный печь прожгла. И... [...]
ЛитературоведениеГрафомальчик – это диагноз. «Юноша бледный со взором горящим» – типичные симптомы болезни. Графомальчик – это, прежде всего, повышенная эмоциональность, которую необходимо излить. Сначала – в стихи. Потом стихи – на других. На кого угодно. Когда угодно. Где угодно. И даже если не угодно. Господи, что это за жуткая, беспардонная, бесстыдная страсть начинающих читать стихи где угодно, когда угодно и первому встречному! Потому и беспардонная, наверное, что страсть. – Можно, я вам стихи почитаю? Для начинающего поэта это, как для грабителя нашей, советской эпохи, «закурить не найдется?» или «который час?»: независимо от ответа все равно ограбит. Вспоминается такой случай. Собрались в одном московском доме, в комнате у Алика Гинзбурга, только вернувшегося из заключения. Хорошо знакомые и мало знакомые. Приглядывались. Шел какой-то треп. Потом читали стихи. Демократически – по кругу. Вдруг входит некто лет 22 с портфелем. Как он попал сюда, никто потом объяснить не мог. – Можно, я почитаю стихи? – Валяй (демократия же). Некто примащивается у стола, лезет в портфель, достает несколько листочков и торжественно объявляет: «Консоме!» (или что-то в этом роде, точно не помню). Вроде, блюдо какое-то, – подумал я. – К чему бы это? Оказалось, к стихам. Было их много. И все назывались как-то ресторанно (только потом выяснилось, что автор – повар или что-то в это роде). Высоким голосом кастрата он читал: – Как хорошо, когда стучат каблуки, Когда стучат каблуки, когда стучат каблуки! Как хорошо, когда танцуют твист, Когда танцуют твист, когда танцуют твист! И так далее. Но далее я не запомнил. – Слушай, – сказал один из гостей, чуть– чуть гаерствуя, – как тебя звать хоть? – Юп, – сказал некто, – фамилия моя такая. – Юп – его мать, – не удержался и вполголоса пояснил кто-то. А Юп самозабвенно продолжал токовать. То один, то другой стали выходить в коридор и уже не возвращались. Я был провинциалом и соблюдал правила вежливости. И пришло время, когда мы остались наедине друг с другом, так сказать, тет а тет. А поток все не иссякал. – Много еще? – спросил я. – Много, – утешил меня Юп, – полный портфель. Тогда я тоже встал и стал бочком пробираться к выходу. Как-то заметив этот маневр, Юп прервал чтение: – Что, – спросил он страдальчески, – вам не нравится? – Не очень, – сказал я уклончиво. – И “Бульон с фрикадельками”’? – А бульон с фрикадельками я вообще не люблю, – сказал я. И это уж была чистая правда, без всякой там дипломатии, но и без острословия … Кстати, через много лет в Ленинграде я снова в каком-то клубе или на литобъединении увидел Юпа. Теперь он был с бородкой и меня, конечно, не узнал. Но я-то его узнал и… сбежал … Наверное, каждый человек нуждается в самоутверждении. Но особенно яростна эта необходимость в начинающем. Да, он убежден в своей гениальности. Но где-то глубоко внутри прячется сомнение: а вдруг? Эта амбивалентность – один из наиболее характерных симптомов комплекса неполноценности – доводит его до бесстыдства: ему ничего не стоит прийти к известному поэту и вымогать признания. Точно так же он придет в газету, в журнал, выйдет на любые подмостки перед любой аудиторией. Он ищет у вас признания и самоутверждается через это признание. Узнав, что кто-то из таких же, как он, пишет стихи, он сделает все, чтобы услышать их. И только затем, чтобы убедиться: плохо пишет, хуже, чем он. А если, не дай Бог, не удастся убедить себя в этом, исходит завистью. Так же ищут признания и самоутверждаются в любви. Для многих и во многом любовь – это, прежде всего, способ самоутверждения. Чем больше мучит тебя комплекс неполноценности, тем больше ты нуждаешься в победах. Начинающему стихотворцу, как бабнику, нужны все новые и новые подтверждения его талантливости. Ему не нужно любить, ему нужно, чтобы его любили, тем самым подтверждая его избранность. Мои друзья, знавшие Юнну Мориц в молодости, рассказывали, что когда при ней хвалили другого поэта, муж гладил ее руку, приговаривая: “Средний талант, средний талант». Но вот однажды ты обнаруживаешь, что тебе не так уж нестерпимо хочется читать стихи первому попавшемуся. И читаешь ты их теперь редко и избранным. И чужая оценка значит для тебя все меньше и меньше и уже не вызывает таких эмоций – радости или обиды – как раньше. И других стихотворцев ты слушаешь не так, как раньше: оценивая «хорошо» или «плохо», а не «лучше» или «хуже». И так же читаешь известных поэтов. Казавшаяся неизбывной потребность сравнения исчезла. И это главный симптом того, что ты стал в поэзии самим собой – научился, сумел выразить в ней свою личность. Теперь тебе не нужно сравнения – ни Пушкину, ни Блоку, какими бы великими они ни были, не заменить тебя – личность неповторима. И ты уже не нуждаешься в доказательстве своей единственности извне, ты избавился от постыдной зависимости от этого “извне”. Ты стал. Как и в любви. Если ты обнаруживаешь, что тебе важно любить, а не то, что тебя любят, испытывать это чувство – писать свой стих, значит, не самоутверждения ищешь ты в женщине, не средство она для тебя, но цель. И тогда женщина становится для тебя поэзией, а ты – поэтом. Из книги «О поэтах и поэзии» Похожие: Поэты и актеры или КАК ЧИТАТЬ СТИХИ Поэты и актеры читают стихи по-разному. Старый поэт Георгий Аркадьевич... СТИХ И СУДЬБА ПРОЛОГ Из Википедии: 1831 год. После 8 сентября, когда Шопен... УРОК ПОЭЗИИ С Яковом Островским я познакомился пятьдесят лет тому назад, в... О СИМОНОВЕ (заметки на полях) Как и многие поэты «нашей советской эпохи», Симонов верой и... [...]
Стихотворения / 1990-1999Черный крест на белом фоне. Плотно сжатые ладони. Ярко-красный рот. Профиль греческой камеи. Поворот высокой шеи – Жизни поворот.   Угадать тогда бы, что там Впереди, за поворотом, Знать бы наперед…   Черный крест на белом фоне. Плотно сжатые ладони. Ярко-красный рот.   9.12.1992 Похожие: У МОГИЛЫ У могилы говорили речи. Ноги утопали в желтой жиже. И... ПОРУЧИК Закатился пятак под лавку. Закатился, дурак, по пьянке. А и... СМЕРТЬ ПОЛКОВНИКА Вот и все – полковник умирал. Если б нет, то... БАЛЛАДА ЛЮБВИ Избушка там на курьих ножках, Извозчик в полицейских дрожках, Лесная... [...]
Стихотворения / 1960-1969Еще несколько минут он чертил карандашом по бумаге. Линии ложились густо и ровно. Он по-хозяйски подошел к шкафчику, налил стакан малаги И сказал себе: «Будем здоровы».   И налил еще, и еще, и еще раз. Но линии ложились по-прежнему – ровно и густо. Он чертыхнулся и стал рисовать женские профили без глаз И глаза без профилей. И в глазах было темно и пусто.   Как на улице, – усмехнулся он и подумал, что хорошо бы поужинать… Еще несколько раз звонил телефон. Но… к себе не звонят. Остальное было неинтересно и ненужно.   Он долго вглядывался в фотографию на столике. Он стоял перед ней, стараясь не шататься. И только тогда понял, что пьян, пьян настолько, Что может даже остаться.   Кошка на пухлом пуфике приоткрыла зеленый глаз И долго смотрела на огромный квадратный ботинок. К левому краю ботинка присохла грязь. Кошка спрыгнула на блестящий паркет и ушла за холодильник. Он вспомнил того солдата. (Он сам тогда был солдатом). Тот стоял на краю воронки, наполненной жидкой глиной, И повторял: «Жить», не спуская глаз с автомата, И размазывал слезы по лицу, обросшему щетиной.   И тогда он сказал: «Хорошо». И тогда он сказал: «Беги». И опустил автомат, потому что сначала тот не понял ничего. А потом тот по грязи подполз к нему и принялся целовать его сапоги. И тогда он не выдержал. И убил его…   За окном шел дождь. Как тогда. Тягучий и долгий, как бред. Где-то за стеной гудели голоса. Он надел плащ и выключил свет… …И остались лежать на столе пустые глаза. 29.04.62 Похожие: ГОД ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОЙ (цикл стихов) И было утро И человек взглянул на часы. И увидел,... ЧЕЛОВЕК Человек услышит. Но откроет не сразу (Почему-то покажется, что снова... ХРИСТОС И ИУДА (цикл стихов) Тогда Иисус сказал ему: что делаешь, делай скорее. Но никто... БЛОКАДНАЯ БАЛЛАДА Слышите? Этот человек лжет! Я вам говорю: этот человек лжет,... [...]
ЛитературоведениеС Яковом Островским я познакомился пятьдесят лет тому назад, в году 1958-59. Я был тогда еще студентом, а он уже работал. Из всех моих тогдашних друзей-приятелей он как-то выпадал или, лучше сказать, выделялся. Потому что я был физиком, заканчивал физический факультет университета, а он филологом. А так как тогда в самом разгаре была вселенская дискуссия между физиками и лириками, то вот мы автоматически составляли такую классическую пару. «Физический» смысл дискуссии состоял в том, чтобы показать всему народу, что физики делают науку, наука толкает вперед производство, а производство производит хлеб, мясо и штаны, без которых жизнь на земле невозможна и поэтому свои песни лирики, без физиков, петь не смогли бы. Или еще короче: без лириков жить можно, без физиков – нет. Но была еще и скрытая мысль сей дискуссии: физики умные, а лирики…, ну как это сказать помягче…, а лирики наоборот. Не знаю, как для лириков, а для физиков это было аксиомой и ее справедливость физики демонстрировали с помощью дискуссии. И вот надо же такому случиться, что познакомившись с Яковом, я напоролся на исключение.Вот, например, один из фрагментов нашего разговора.Как-то я ему сказал, что мне нравится Евтушенко и, в частности, назвал какое-то стихотворение. — Прочти, — сказал Яков. Я прочел. — Дерьмо, — заключил он, — как и весь Евтушенко. — Ка-а-к??!! – воскликнул я, — Евтушенко дерьмо??! — Дерьмо, — повторил Яков, — Евтушенко не поэт. — Та-а-к, — сказал я с решительным видом, внешне приведя себя в порядок, коль ты знаешь, кто поэт, а кто наоборот, то, очевидно, тебе известно определение. Сообщи! — Определение?… С определением пока сложно, но могу продемонстрировать.— Демонстрируй!Он подошел к книжному стеллажу и взял том Маяковского. — Евтушенко у меня, к счастью, нет, проведем демонстрацию на Маяковском. Он же тебе тоже нравится, не правда ли? — Нравится, — оторопело сказал я, — а что, Маяковский тоже не поэт? Он наугад открыл том, мельком глянул на попавшуюся страницу, вслух прочитал несколько строф и спросил: — Понятно? — Да, — ответил я. — Мысль ухватил? — Вроде бы. — Скажи своими словами. Я сказал. — Уже хорошо, — отметил Учитель, — а теперь послушай еще раз. И он прочитал тот же отрывок, переставив некоторые слова, от чего рифма исчезла. — А теперь скажи мне, что, кроме рифмы, этот отрывок потерял? Я задумался и, в конце концов, сказал: — Да вроде бы, ничего. — Правильно, ничего. Так вот, — продолжил он, — то, что я прочитал, есть рифмованная публицистика и ничего общего с поэзией не имеет. — Но с рифмой же … — Да, — согласился Яков. — Кстати, есть стихи и без рифм. Без рифм, а настоящие. — Ну, хорошо, а как определить, что данный стих следует отнести к поэзии? — О, вот этот вопрос правильный. Возможно, мы вернемся к нему. Когда подумаешь и сам поищешь ответ.Но мы не вернулись. А еще Яков писал стихи, большинства из которых я не понимал. Вот просто не понимал и всё: не видел картинки, не понимал смысла, как у Носова Поэт говорил Незнайке: рифма есть – смысла нет. Казалось бы – что за проблема? Вот автор, спроси, и он тебе все расскажет. Фигушки, он всегда отвечал одинаково: “Здесь же все по-русски написано! Читать умеешь, умей думать». (Замечу в скобках: тексты своих стихотворений Яков никому не давал, поэтому думать можно было только воспринимая на слух, а с этим у меня всегда были проблемы).Но видя мою страдающую рожу, он иногда решался и становился учителем младших классов.— Ну, хорошо, — говорил он, — слушай:Две медузы повисли на ржавых якорных лапах,Палуба пахла сандалом, солью, смолой и небом.И человек как сомнамбула свернул на этот запах, Рука с коготками розовыми аккуратно вписала “не был”. Не был. Трюм задохнулся под тяжестью бочек и вьюков,В конторе ключи со скрежетом поворачивались в замках,А он все стоял у борта и щурился близорукоИ тонкая, серая папка подрагивала в руках . Море было зеленым и небо было зеленым,И не было моря и неба, и время одно текло.Пахло пенькой смоленой, пахло ветром соленым,Море дробило о берег бутылочное стекло. И только когда капитан сказал по извозчичьи “трогай”,И редкие капли стер со лба волосатой рукой, Человек не оглядываясь пошел обычной дорогой,Стуча каблуками туфель как деревянной клюкой. — Что ты понял? После недолгой паузы я ему отвечал: — Ничего. — Совсем ничего? — Совсем. — Ты идиот? – спросил он, вывернув голову и заглядывая мне в глаза. — Не исключено, — отвечал я, честно страдая внутри. — Ну, тогда совсем другое дело, — весело заключал он, — тебе надо было раньше меня об этом предупредить. Давай тогда будем читать по складам: Две медузы повисли на ржавых якорных лапах,Палуба пахла сандалом, солью, смолой и небом.— Вот нарисована картинка. Расскажи мне своими словами, что ты видишь? — Грузовое судно в порту стоит, — отвечаю. — О, так ты не полный идиот, приятно слышать, — Яков, довольный, улыбается. — А что это судно в порту делает? — Вроде бы грузится. — Почему “вроде бы”? “Трюм задохнулся под тяжестью бочек и вьюков” – конечно грузится. А что дальше было с судном? — Загрузилось и ушло. Яша, ты меня действительно держишь за идиота? — А-а-а, — расплылся в улыбке, — задело? А почему ты говорил, что ничего не понимаешь, даже совсем ничего. Ладно, поехали дальше: И человек как сомнамбула свернул на этот запах. — Здесь все ясно? — Нет, не ясно, — полуобиженно отвечаю, — что это за человек, откуда он взялся? — А что тебя интересует? Как его звать? Сколько у него детей? Когда он последний раз менял носки? “Действительно, — думал я, — что мне о нем надо знать?” – Я тебе дал информацию, — продолжал он, — которая тебе необходима на данный момент: человек как сомнамбула. Ты знаешь что такое “сомнамбула”? — Да, что-то вроде лунатика. — Правильно. И рекомендую обратить внимание на слово “свернул”. Не “пошел”, а “свернул”. А теперь расскажи своими словами картинку, нарисованную этой строкой. Только без обид, пожалуйста, хорошо? Я имею больше прав на обиду, ибо кто кого насилует? — Некий человек куда-то шел, — говорю я уверенно, — и вдруг, по запаху, почувствовал, что в порту стоит судно. И, забыв обо всем на свете, человек свернул в порт, хотя шел совсем в другое место. — Ну, ты делаешь успехи, — он развел руками, — так скоро и гением станешь. А что ты можешь узнать об этом человеке из строчек: А он все стоял у борта и щурился близоруко, И тонкая, серая папка подрагивала в руках.И дальше: Человек, не оглядываясь, пошел обычной дорогой, Стуча каблуками туфель как деревянной клюкой.— Что этот человек стоял в порту до тех пор, пока судно не загрузилось, а потом ушел. — И куда пошел? — Не знаю, в стихе этого нет. — А если подумать? — Ну, “пошел обычной дорогой”. Откуда я знаю его обычную дорогу? — А куда люди обычно ходят? — В магазин ходят, на базар, на работу, на пляж, мало ли куда! — Ну, хорошо, запомни это. А почему ты ничего не говоришь о строке “И тонкая, серая папка подрагивала в руках”? – продолжал Яков. — Я думаю, что это несущественная деталь. — А-а, даже так? – удивился он. – Ты думаешь! А почему ты так думаешь, на каком основании? — Ну, так мне кажется. Тебе надо было как-то закончить четверостишье, вот ты так и написал. — Тогда вот тебе совет, — Яков сделал паузу, а потом в его голосе зазвучал металл, — в настоящих стихах нет ничего не значащих слов, не должно быть. И это относится не только к моим стихам. Если они настоящие. Рекомендую исходить из этого, когда занимаешься своим думаньем. — Слушаюсь и повинуюсь, — я пытался свести свой прокол к шутке, но Яков надолго замолчал.— Ну ладно, проехали, — сказал он наконец, — оставим пока эту строчку. В первой строфе мы пропустили строку: Рука с коготками розовыми аккуратно вписала “не был”. — Вот тут я сразу сдаюсь, — сказал я бодро, — ничего не понимаю и придумать ничего не могу. — Я этого ожидал, — сказал Яков с несчастной гримаской. – Кому может принадлежать рука с розовыми коготками? — Кому угодно, — сказал я быстро. — И тебе в том числе? — Да. — Посмотри на свои ногти, они розовые? — Розовые, можешь убедиться, — я протянул свою руку. — Они не розовые, — ответил Яков, не глядя на руку, — они естественного, телесного цвета. А розовыми они станут если их… — Вскрыть лаком, — догадался я. — Гений, — хмуро буркнул Яков. – Ну и кто обычно ходит с маникюром? — Женщины. — Да. А почему эта женская рука написала “не был”? — Яша, — сказал я улыбаясь, — ты будешь смеяться, но я не могу ответить на этот вопрос. — Вот об этом ты можешь не беспокоиться, — сказал он твердым голосом, — смеяться я не буду, потому что я уже готов плакать, — он снова замолчал. — Хорошо, оставим это. А строчку “В конторе ключи со скрежетом поворачивались в замках” ты тоже не понимаешь, да? Я молча, с несчастным видом, смотрел на Якова – мне действительно было стыдно, но что я мог сделать? — Какое слово главное в этой строке? – спросил он. — Контора, наверно. — Правильно. А теперь, в остальном тексте стихотворения, найди слово, которое лучшим образом подходит к слову “контора”. — Папка, — сказал я почти сразу, — тонкая, серая папка. — Да, правильно. Попробуй теперь связать эти две строки. После некоторого раздумья я предположил: — Он нес серую, тонкую папку в контору? — Почему “нес”? — Ну, как же? – теперь я удивился, — он ведь шел с папкой, когда свернул в порт. — Да, но спрашиваю еще раз, медленно, по складам: откуда …человек… свернул… в порт? — С обычной дороги, — ответил я. – А-а! – меня осенило, — он шел на работу, человек работает в конторе! — Слава Богу, — устало сказал Яков, — а что означает “В конторе ключи со скрежетом поворачивались в замках”? — Наверное, было утро, начало рабочего дня и контора открывалась. — Молодец! Только не утро, а вечер, и не начало, а конец? Потому что, -продолжил он, заметив мою отвисшую челюсть, — «А он все стоял у борта». Время, время за этим – весь рабочий день простоял! Ну, а теперь, может быть догадаешься, к кому относится “не был”? — Да, — мне уже было все ясно, — женщина, которая в конторе ведет табель, написала это против фамилии человека, который не пришел на работу. — Господи! — сказал Яков тихим голосом, — как хорошо, что на этом свете все имеет конец. Все, — сказал он громко, вставая, — урок окончен. Но знай: то, что теперь тебе ясно, есть лишь карандашный набросок картины. Мы пропустили много слов и даже строчек. И главное, мы даже не коснулись главного: в чем же смысл, идея стиха, что им хотел сказать автор, ведь что-то же он хотел этим сказать. Ты можешь, например, ответить, коль тебе уже все ясно, почему человек вообще поперся в порт, хотя шел на работу?— Ну, наверно он был любопытный, я бы тоже пошел посмотреть, как судно грузится, это интересно.— И простоял бы там весь день?— Ну нет, конечно, полчаса, может быть – час…— А человек простоял день! Почему?И тут я надолго задумался. Действительно, почему? Это же явно ненормально – простоять в порту весь день, наблюдая за погрузкой судна. Здесь есть, очевидно, какая-то внутренняя тайна, какая-то невидимая связь. Может быть этот человек раньше был грузчиком и ему интересно было смотреть на работу бывших коллег? А может быть он плавал на этом судне, был матросом или даже капитаном? Встреча с молодостью? Но тогда он должен был быть «своим» в порту, коль это было его прежнее место работы, своим для грузчиков или своим судовой команде или капитану. Однако тогда, наверно, он не стоял бы одиноко, не «щурился близоруко», за весь день его кто-то должен был признать, окликнуть… А может быть это судно связано с какими-то воспоминаниями…, но об этом нет никаких намеков в тексте.«Как сомнамбула», как лунатик… В третьей строфе, которую мы совсем не упоминали, описано, наверно, душевное состояние нашего героя – море, небо, запахи, прибой с бутылочным стеклом. И, кстати, человек свернул именно на запах, который «превратил» его в сомнамбулу. Так может быть этот человек просто болен морем? Родившись у моря и проведя около него свое детство, какой мальчишка не мечтает о далеких походах, открытии новых земель, морских боях и встреч с пиратами? Большинство, вырастая, оставляют эти мечты в детстве, но некоторые расстаться с ними не могут. Очевидно, наш герой именно таков: мечта не сбылась и жизнь не сложилась. По состоянию ли здоровья («щурился близоруко»), по другой ли причине, но все это очень серьезно, потому что Стуча каблуками туфель как деревянной клюкой – старость, немощность, жизнь уплыла вместе с судном.Яков внимательно выслушал мои варианты, чуть улыбаясь, а когда я спросил его, какой из них верный, он мгновенно ответил:— А вот это – зюски! Урок окончен и на этот вопрос ответа в задачнике нет. Как и в жизни, кстати. Сам ножками ходи и сам решай что правильно, а что неправильно.— Хорошо, – сказал я, – спасибо и на этом, было очень интересно и поучительно. Однако, последний вопрос, очень важный.— Ну, давай.— Значит, чтобы понимать настоящую поэзию, надо быть Шерлок Холмсом и уметь разгадывать подобные ребусы, кроссворды и шарады?Яков отвернулся и стал ходить по комнате, низко опустив голову. — Извини, дорогой, — сказал он, остановившись передо мной, — не могу утверждать, что ты безнадежен. Но ты физик, ты мыслишь в понятиях, и потому тебе нравятся евтушенки, которые пишут рифмованными понятиями. А «лирики», то бишь, настоящие поэты, рисуют, настоящие поэты – художники. И потому, либо ты освоишь их язык и постепенно научишься понимать его сходу, либо… Займись лучше кроссвордами, а? — Вадим Лившиц Похожие: ДИАГНОЗ Графомальчик – это диагноз. «Юноша бледный со взором горящим» –... УРОКИ «ВЕЩЕГО ОЛЕГА» Урок чтения Мы ленивы и не любопытны. Прочитав стих, мы... СТИХ И СУДЬБА ПРОЛОГ Из Википедии: 1831 год. После 8 сентября, когда Шопен... ПЛАЧ ПО БРОДСКОМУ А вот Скрипач, в руках его тоска и несколько монет.... [...]
Стихотворения / 1980-1989В. Кривулину ДЖАЗОВАЯ ИМПРОВИЗАЦИЯ НА ПИШУЩЕЙ МАШИНКЕ   Пустота. Только хвои мельканье – Зеленой иглы, что сшивает краями То, высокое, с этим, земным. Тонкий шов горизонта – намокших холстов замыканье. Лад нестройный в болота оркестровой яме. Хриплый вскрик коростеля, как всхлип. А за ним   Пустота. Пузырьки на болоте То вздуваются, то опадают. Так, наверно, дышал миоцен, Выходя из бормочущей жижи. Там, на дне, а быть может, и ниже Варят краску для этих полотен Оформители задников и мизансцен…   Тишина. И восходят пары Лишь затем, чтоб недвижность куста Оттенить – так задумано сдуру. Ах ты, мой коростель, не пора ль выходить из игры – Оркестровая яма пуста, Дирижер потерял партитуру.   Не аккорд, но дрожание в тоненьком горле твоем. Что ты можешь один, коростель? Отдохни, ради бога… Но зеленые иглы снуют. Но свинцовый висит окоем. И вздыхает болото коровой, жующей у стога. Похожие: КОШКИН ДОМ (русская считалка)   Тилим-бом, тилим-бом! – Загорелся кошкин дом. Трали-вали,... ТЕНИ Над городом висел обычный смог. Стояла осень. И была пора... ПРЕДСМЕРТНОЕ. НАТАЛИ Бесплодие. Нелегкая пора. Пора – пустяк. А что, коли навечно... МЕНЬШИКОВ Сии птенцы гнезда Петрова В пременах жребия земного… День стоял... [...]