Перейти к содержимому

Яков Островский

Полстолетия тому назад я принял решение уйти во внутреннюю эмиграцию: ничего не пытаться публиковать, ибо стремление к социальной реализации так или иначе чревато компромиссом.
Полстолетия работы в ящик. Без оглядки на кого бы то ни было и что бы то ни было. Полстолетия творческого одиночества.
Теперь я имею право и могу предъявить то, что было сделано, что составляло смысл и содержание моей жизни.
Теперь другим решать, нужно это им или нет.

08.2014

Yakov Ostrovsky, Островский Яков
Стих дня

Городской ноктюрн

У ночи своя походка.

           У человека – своя.

Человек останавливается.

                      Ночь продолжает идти.

Недавно добавленные:
ПублицистикаИз воспоминаний   Сталин и дети Мне было лет семь или восемь, когда кто-то из «уличных» мальчишек рассказал, как делаются дети. -Врешь, — сказал я. — Все врешь! — Ей богу, — сказал он. — Сам видел. Они думали, что сплю я, а я видел. — Ну, может, твои, — сказал я. — Все. И твои, — сказал он. Владик, Борька Альтшуллер, и девочки, Поля и Галка, — все слышали, что он сказал. Стало нехорошо и мерзко. — Все-все? – не поверил я. — Все, — не отступал он. И тогда я сказал: — А Сталин? Тут и ему крыть было нечем. И всем стало ясно, что он просто несчастный врун.   Жили-были старик со старухой В 52-ом летом, я тогда перешел на третий курс, нас послали в фольклорную экспедицию: искать старых людей и записывать разные частушки, поговорки, старые песни. Посылали парами. Моей парой был курсовой поэт Игорь Пуппо. С ним мы и приехали в Каховку — в то самое место, которое потом стало дном моря. И вот на этом самом дне мы выловили старика. И привел он нас к себе, в какую-то развалюху, где были сени и комната, не комната, а какая-то нищенская конура с деревянным табуретом и деревянным топчаном, без стола (столом служил табурет). Над топчаном висела фотография бородатого капитана первого ранга, а рядом с ней два портрета (репродукции): Сталин в форме генералиссимуса и Ленин. — А это кто? — спросил Игорь, показывая на бородатого моряка. — Сын, — сказал старик. — Младшенький. Умер. — А вам же сколько? — спросил я. — Не знаю, — сказал старик. — Сто было, помню. А сейчас… Не знаю, как Игорь, а я аж задохнулся: до отмены крепостного права — вот это да! — Дедушка, — сказал Игорь, — а вы старые песни помните? — Старые? — переспросил старик. — Помню. — А спеть можете? — спросил Игорь и достал блокнот. Я тоже достал. — Не, — сказал старик. — Петь — это веселье нужно. А что за веселье без горилки? Якбы горилки, сынки… — Будет, дед. Я мигом, — сказал Игорь. … Тут другая история вспомнилась. Обойти бы… Но ведь вспомнилась. В пятидесятых годах приехал в наш город, в свой город, Михаил Светлов. Остановился он в гостинице на проспекте. В номер, конечно, навалили поэты. Начинающие, кончающие — разные. Тут-то и приметил Светлов Игоря. — Слушай, старик, — сказал поэт, — сбегай-ка за бутылочкой. Игорь, конечно, сбегал. И все. А лет через двадцать где-то писал о дружбе с большим поэтом, но так, скромно, с достоинством… … Пока Игорь бегал за водкой, я смотрел на руки старика. Коричневая с синевой ссохшаяся кожа на этих руках уже ничем не напоминала кожу, вообще что-то от тела человеческого. Скорее в ней было что-то от змеи, от черепахи (перевидал я и тех и других в сорок втором в Казахстане) — какое-то превращение в них было: человек был еще человек, а кожа уже от чего-то другого — от существа. И принадлежала чему-то другому. И еще я смотрел на прилепленные картинки Ленина и Сталина. Здесь, в этой нищенской каморке, они тоже принадлежали чему-то другому. Не знаю, как старик уловил этот мой взгляд, но как-то уловил. — Смотришь, — сказал он. — Смотри, смотри. Этот, — сказал старик, — мирный человек. А этот — военный. Он этого не любил. Он бабу к нему послал. Она его и стрелила. Баба. Да-а. Вот тебе и фольклор, — подумал я. — Записать? Идиот! — Баба, — сказал старик. — От их все… Вы б, сынки, ходите, нашли б мне бабу… Жениться надо… Одну привел. А она: старый ты, не годный уже на это… Ушла. Баба… А сама старая… Игорь принес чекушку. Старик выпил. Снова завел речь о женитьбе, о бабах. А потом вдруг завалился и уснул. До песен так и не дошло. А мы поехали дальше, и в Бориславе нашли деду пару — старушку 109 лет от роду. И у старушки на руках была такая же кожа. Старушка просила подаяние и ничего не помнила. — Помереть уже надо, — говорила старушка. — Уже сил нет ходить по земле. А он не отпускает. Видение мне было: пока, говорит, Сталина не увидишь, не отпущу. Сталин умер. А бабка, наверное, и по сей день ходит… Встреча в Кремле Новогоднюю ночь 1948 года мы с приятелем встретили в теткиной квартире на Чечелевке. Почему так получилось и почему никого, кроме нас в квартире не было, я уже не помню. Да и не важно это (хотя тогда, наверное, только это и было важно — одиночество и чужая квартира, потому что нам было по шестнадцать). Было тоскливо. И мы решили поискать что-нибудь по приемнику — старому трофейному «Филипсу» (кажется так он назывался). Включили. Стали крутить. И вдруг — голос (обычный, человеческий, это потом, много позже, такое стали называть просто «голосом», стали слушать «голоса» и даже искать их, чтобы послушать, а мы просто включили и услышали голос). И вот оказалось, что это «оттуда» (это мы потом поняли) передают такую новогоднюю пьеску, радиопостановку, инсценировку (не знаю, как оно там называется), что в новогоднюю ночь в коридорах Кремля встретились Сталин и Иван Грозный. И Иван Грозный густым таким голосом говорит: «Меня душегубом прозвали. А за что — я-то всего (не помню уже сколько, но было какое-то число названо — десятков или сотен бояр) удавил, а ты миллионы. Какой я душегуб — я так. А ты…». Мы выключили приемник, не дослушав. И ни в ту ночь, ни позже ни слова между собой об этом. Как будто и не слышали. Сталин и Троцкий Зная меня сегодняшнего, никто не поверит, что в юности у меня встретились Сталин и Троцкий.А случилось это вот как.В июне 1949 года мне принесли первый гонорар. За стихи, которые я никуда не посылал, а потому даже не мог себе представить, что за гонорар и что за стихи, и даже сказал почтальону, что это, наверное, ошибка, и не хотел брать деньги, но почтальон сказал, что откуда он знает и что фамилия, имя, отчество мои, так что обратно деньги он не понесет, а пусть я сам выясняю, за что, и как, и откуда, а только вот, на обороте написано: «гонорар». А потом я там же, на обороте, прочел «Сталинская магистраль» и пошел в клуб железнодорожников, и там взял подшивку, и нашел в ней стихотворение за подписью «Я. Островский, ученик третьей железнодорожной школы», и было это не стихотворение вовсе, а отрывок из выпускного сочинения, которое я писал в стихах. И я, вместо того, чтобы быть счастливым, пошел в редакцию ругаться, потому что они там две строки переделали так, что даже рифма исчезла, и, вообще, откуда они это взяли, если я не посылал? И Людмила Михайловна Жалелис — очень молодая и очень красивая, в которую я влюбился с первого взгляда и которая заведовала там отделом культуры, сказала, что это она побывала в школе и взяла из моего сочинения, которое ей показал Николай Васильевич Ашевский — мой любимый учитель — самый почитаемый всеми учитель в школе, дворянин, окончивший еще петербургский университет с золотой медалью, а исправила потому, что выражение «гранит науки» — это выражение Троцкого, и исправила, кается, плохо, потому что не очень владеет рифмой. Откуда я мог знать, что это выражение Троцкого, — что я, Троцкого читал? Просто на слуху было, шаблон такой – я тогда, вообще, писал шаблонами. И думал шаблонами. И не я один. Ну, с Троцким понятно. А встреча где? У меня, в том же стихе. Вот он весь, в оригинале:   Отчизна моя Великий, свободный Советский народ Страны, где от края до края Рекой полноводной Счастье течет, Я песню тебе посвящаю! Великий народ, О тебе я пою, И песни уносятся звуки, Идешь ты вперед И в труде, и в бою Под стягом марксистской науки. За малое время Мы создали то, О чем люди мечтали веками. Советское племя, Шагай все вперед, Ведомое большевиками. Преграды сметая, Победной тропой Мы идем, улыбаются дали. Отчизна моя, горжусь я тобой, К победам ведет тебя Сталин!   — Ну, Сталин – понятно, — скажете вы. – А где же Троцкий? А Троцкий скрылся «под стягом марксистской науки». Только след остался – « в бою под стягом марксистской науки»? А было там: Идешь ты вперед И в труде, и в бою, И вгрызаясь в гранит науки». А что и почему переделала моя редактриса, зарифмовав «то» и «вперед» (наверное, там повторялось «советский народ», я уже не помню – еще бы, полстолетия прошло!   Похожие: ШТРИХИ К ПОРТРЕТАМ. УЧИТЕСЬ У КЛАССИКОВ – Мне, пожалуйста, номер телефона Светлова. – Инициалы? Я удивился... ШАГИ ПЕРЕСТРОЙКИ Ни дать, ни взять Все дело в глаголах. В действии.... БОГ ИЛИ ЛИЧНОСТЬ В последнее время все более в моду входит мысль, что... ЛЕНИНГРАДСКАЯ ШКОЛА   «Гораздо больше для нас значили поэтические сходки на ленинградских... [...]
Стихотворения / 1970-1979Суд идет революционный … М.Голодный   И тот, чьим именем судья Судил его еще недавно, Встал перед ним в шинели рваной, Затвор спокойно отводя.   – Постой! На что ему кольцо? А мы пока живем с тобою … И он увидел над собою Простое, в оспинах, лицо.   И вспомнил он тот перстень тонкий, Щепоть, крестящую мундир … И запрокинувшийся мир Неспешно перешел в потемки. 09.70   Похожие: МЕДОВЫЙ МЕСЯЦ А у вдовы, молодой и бедовой, Ночью кончается месяц медовый.... СУДЬБА Все дымила в небо труба, А уже выносили гроб… Подошла... АКРОБАТ Говорил, что акробат. Все другие акробаты Ходят в цирке по... НИЩИЙ Я увидел нищего. И пошел вслед. Я не знаю, почему... [...]
Стихотворения / 1970-1979Бесплодие. Нелегкая пора. Пора – пустяк. А что, коли навечно Душа твоя бесплодием увечна? … … … … … … … … … ….. Застывший бег гусиного пера… В чернильнице засохшие чернила… Увы, уж если муза изменила, Тебе, мой друг, сам Бог велел: пора!   И мне пора. Ни огонька вдали. Лишь изморозь в полях земли немилой… Чернила высохли? Перо застыло? А кровь на что? …Прощайте, Натали.     1979 Похожие: ЧЕРНЫЙ СНЕГ Такого ветра не видали встарь. В полях продутых вороны кричали.... НА СТАРОСТИ ЛЕТ Каждый раз все то же. Шлях в пыли. В пыль... НАТАШКА У Наташки, дуры, брови вразлет. Выскочила в сени – рада…... КОШКИН ДОМ (русская считалка)   Тилим-бом, тилим-бом! – Загорелся кошкин дом. Трали-вали,... [...]
ЛитературоведениеА вот Скрипач, в руках его тоска и несколько монет. Таков Скрипач. А рядом с ним вышагивает Плач… И. Бродский Помню. Борька, москвич, окололитературный мальчик, притащил мне бобину записанных (им ли? у него ли?) стихов Бродского, начитанную автором, о котором я до этого ничего не слышал. Думаю, что это было году в шестидесятом – шестьдесят первом. Стихи были длинные, и, если можно так сказать, были написаны на одном дыхании, на одной интонации, на одном внутреннем ритме, я бы сказал, на одной мелодии, так что мало того, что все они были длинными, так еще пять или восемь стихотворений как бы сливались в один длиннющий стих, и это был не стих – это был крик, сгусток боли, крик человека с содранной кожей, когда неважно — что: дуновение ветра или касание руки – все мучение. И среди всего этого, как обломки кораблекрушения, вдруг мелькали потрясающе точные, чувственные образы: И льется мед огней вечерних, И пахнет сладкою халвою – Ночной пирог несет сочельник Над головою. Гуляет выговор еврейский По желтым лестницам печальным… И не сеяли хлеба, никогда не сеяли хлеба, Просто сами ложились в холодную землю, как зерна. И хоть я категорически не люблю длинных стихов (главное достоинство поэзии для меня — концентрация, ни одного лишнего слова, а в тот период я еще и, отталкиваясь от поэтических «красивостей», сознательно прозаизировал стих, попутно вместе с водой выплеснув из ванны и ребенка – мелодичность), стихи мне понравились. Узнав же, что Бродскому 20 или 21 год, я сказал: «Ребенок обещает быть гениальным». Гениальность, по моему глубокому убеждению, отличается от «просто талантливости» (по выражению Светлова). Гениальность – это, как правило, раннее, я бы сказал, досрочное, «не по росту», не по возрасту сложившееся мироощущение. Такого яростного, пропитанного болью мироощущения не было ни у кого в русской поэзии до Бродского и думаю,. что не будет. Гениальность отличается от талантливости еще и мощностью залегания, что ли: разные нефтеносные слои могут давать одинаковый по ценности продукт, но мощности их при этом могут быть совершенно неравноценны. В самом раннем Бродском ощущалась эта мощность. Помню ленинградский художник Аксельрод, в просторечии Аксель, рассказывал мне: «Как-то ночью приехал ко мне целый автобус поэтов…». Мне понравилась эта мера. В начале тех же шестидесятых мне довелось участвовать в тусовке такого «автобуса». Читали стихи. И как-то так вышло, что после каждого я, хотя никто меня не спрашивал, коротко комментировал: «Никакого отношения к поэзии это не имеет». Почти как Остап Бендер: «Никакого отношения к пожарной части …». Пока не вызвал жуткого раздражения всей стаи (графоманы всегда собираются стаями). И кто-то вызывающе крикнул: «А кого из ленинградцев вы вообще считаете поэтами?». И я, как волк, — не головой, всем корпусом повернувшись на этот голос, сказал: «Да поэтов, вообще, не бывает во множественном числе, а еще и ленинградских! Сегодня на весь Союз есть один поэт». И тогда кто-то так же задиристо спросил, кто. И я сказал: Бродский. Но никто этому не поверил, потому что это был один из них (которого здесь не было, но который мог быть) – и как поверить (потом они будут, захлебываясь, писать воспоминания – ведь рядом же был, в «Сайгоне», в литобъединении). И при всем при этом у меня не было захлеба: мощность жилы, как все в нашем мире, имела оборотную сторону – оборачивалась неуправляемым словесным потоком – поэт фонтанировал и не мог остановиться, нагромождая слова. Сашка Аронов, один из московских поэтов, участник первого «Синтаксиса», с которого есть пошел русский самиздат, поэт, незаслуженно известный по песенке «Если у вас нету тети» из «Иронии судьбы» и так же незаслуженно забытый, прослушав стихи Бродского на лестничной площадке квартиры моего, уже упоминавшегося здесь, московского приятеля (в квартире нельзя было курить, и потому чтение ленинградского гостя происходило на лестничной площадке), заключил афористично коротко: «Волны дерьма». Кстати, об одном из таких лестничных чтений (впрочем, какая разница: площадка или площадь, может быть все, что выходит на площадь, начинается с площадки, с кухни, с лестничного проема?) рассказывал, то ли Сашка, то ли этот мой московский приятель, у которого все это происходило: — Сидели на ступеньках. Читали. А рядом приблудился котенок. И само собой образовалось так, что каждый, кому в очередь читать, брал его на руки. И вот подошла очередь Иосифа. А котенок исчез. И Иосиф начинает читать. Читал он, как принято у поэтов, закрыв глаза (помните, у Окуджавы: «Всю ночь кричали петухи И шеями мотали, Как будто новые стихи, Закрыв глаза, читали»?). И при этом голос его становился все выше и сам он поднимался вместе с голосом. И на лице у него появилось какое-то, постороннее, что ли, мучительное выражение. А когда кончил и сел, оказалось, что котенок залез под рубаху и, когда Иосиф поднялся, уцепился коготками за спину. Так и провисел, оставив на спине кровавые стигматы. И что-то в этом было (возможно, только для меня), символическое, какое-то единство, какая-то целостность стихов, поэта и случая – вот в этой ободранной, содранной коже. Но я о длиннотах. Мутноватый поток – «волны дерьма», хоть я и не соглашался с Сашкой, меня тоже раздражал: поэт, когда его несет, не должен включать сознание (упаси бог! оставим это стихотворцам, которых, впрочем, не несет), но после стоит, нужно посмотреть на дело свое на трезвую голову, если можно так сказать, просеять то, что попало в лоток золотоискателя. И я даже, отметив длинноты в «Шествии», по-редакторски подумал, что стоило бы убрать кое-какие «не несущие» повторы, без которых, как мне казалось, поэма бы только выиграла (каков наглец, но я же не знал, что он станет лауреатом Нобелевской премии, а хоть бы и знал – сегодня же знаю и все же…прости мне, грешному, нарушение табели о рангах, но могу же я «сметь свое суждение иметь… А вы?). И я сказал моему приятелю, что готов встретиться с молодым дарованием и поговорить с ним на эту тему. И тот, вроде бы, сказал об этом Иосифу, а Иосиф, вроде бы, этим заинтересовался, и мы встретились , но разговора не получилось. Не думаю, что он мог бы принести какую-нибудь пользу – заткнуть нефтяной фонтан пальцем?! Бензин из нефти получают как-то иначе. Впрочем, я не собирался здесь писать воспоминания, и если обратился к ним, то только затем, что все последующее, о чем я буду и хочу писать здесь, берет начало в той, целостности, которая именуется Бродским. Будь моя воля, я в начале шестидесятых дал бы Бродскому Нобелевскую премию. Будь моя воля, я бы тогда, когда Бродскому ее дали, проголосовал против или за, но отметив: «за стихи начала 60-х.». В середине 60-х Бродский был в точке бифуркации – в точке выбора. Бродский выбрал: фонтан продолжал бить с той же силой, но это был уже селевой поток, в котором было все меньше нефти, да и не знаю, есть ли у нефти качество, но эта «нефть» была совсем другого качества. И это, как я уже говорил, было оборотной стороной потенциальной гениальности. Как-то Анна Ахматова сказала Бродскому, «Мы с вами знаем все рифмы». Бродский мог бы продолжить: «но только я использую все». Мало того, Анна Андреевна «слишком возомнила о себе», сказав свое величественное «мы» — она и не подозревала, что не знает и не узнает многих рифм, которые найдет и державно утвердит в поэзии ее юный друг. Вот образчики: Есть города, в которые нет возврата. Солнце бьется в их окна, Как в гладкие зеркала. То есть в них не проникнешь ни за какое злато. Можно, глядя в газету, столкнуться со Статьей о прохожем, попавшем под колесо… Эти слова мне диктовала не любовь и не муза, но потерявший скорость звука пытливый, бесцветный голос; я отвечал, лежа лицом к стене. щиплет холодом. Глядя вниз… …………………он видит: из… В рифму так же рекрутированы: …………. Перевернувшись на, …………механический, ибо не, разбегающихся по небосводу, где, чьи осколки, однако, не ранят, но, ……………….Пот катится по лицу. Фонари в конце улицы, точно пуговицы у А еще: Духота. Сильный шорох набрякших листьев, от Какового еще сильней выступает пот… сохраняют свою студеность. Ибо… море (затем, что внутри у нас рыба… шагнуть с дебаркадера вбок, вовне, будешь долго падать, руки по швам; но не воспоследует плеска. И здесь перо Рвется поведать про Сходство… Тронь меня – и ты заденешь то, Что существует помимо меня, не веря Мне, моему лицу, пальто… Это чтоб лучше слышать кукареку, тик-так… Это – чтоб ты не заметил, когда я умолкну, как… и проч. Новые рифмы, открытые поэтом, плюс окончательная «демократизация» стиля, начатая еще в спорах Ломоносова с Тредьяковским о высоком и низком штиле и, казалось бы, завершенная созданием пушкинского – общенародного литературного языка, обернулась у Бродского (заимствованной у Пастернака) стилевой анархией (как часто у нас демократия оборачивается анархией): слово Бог стало возможным рядом со словом фраер или чувак и при этом без желания сказать нечто ироническое или кощунственное по отношению к Богу (примеры). В результате и без того не чувствовавший затруднений в рифмовке, в отличие от «просто талантливого» Маяковского, «изводившего единого слова ради тысячи тонн словесной руды», Бродский почувствовал, перефразируя слова классика, легкость в руке необыкновенную – все рифмовалось со всем, поэзия стала превращаться в графоманство с мелькающими в этом мутном потоке проблесками гениальности. «Волны дерьма» всплыли на поверхность и захлестнули поэзию. И все же не это главное. Главное то, что в точке бифуркации было утрачено болевое мироощущение – то, с чем пришел поэт в этот мир, что он принес этому миру и, что стало именем – Бродский. Бродский сменил имя. Не потерял, а сменил – приобрел совершенно новое имя. Которое и было увенчано Нобелевской премией. Может быть, ахматовский акмеизм «засушил» эмоции, а первая, юношеская любовь осталась там, с Цветаевой, о которой – взахлеб, о которой: «когда я прочел «Поэму Горы», то все стало на свои места. И с тех пор ничего из того, что я читал по-русски, на меня не производило того впечатления, какое произвела Марина». Голос неповторим, тот, юношеский. Тогда мастерство обслуживало этот голос, подчинялось ему. Потом голос стал ломаться, как ломается голос у певца, рано начавшего петь. У певца с непоставленнным голосом. Нельзя форсировать голос, нажимая на связки. Связки не выдерживают напряжения, которое должно быть распределено между ними и грудной клеткой. Бродский форсировал. Не только в стихах, но и в их чтении: он добирался до таких высот, когда казалось, что голос вот-вот сорвется. И сорвался – сорвал голос. Как Робертино Лоретти: петь мог, но уже стандартным эстрадным певцом. Но стандартным – это не для Бродского, не для его ощущения себя – единственного и неповторимого. И тогда он начал строить новую неповторимость – уже на сорванных связках: эмоцию сменила ирония, вопль — рассуждение – и то, и другое не давит на связки, не требует играть «на разрыв аорты». Теперь опора была не на связки, а на мастерство, на «хорошо поставленный голос». Раньше все подчинялось мелодии, управлялось ею и управляло ею, рассуждение – тоже. Теперь рассудочность стала определять саму структуру. В нескончаемом потоке все меньше золота, все больше песка. Детали сменились подробностями, никак не относящимися к смыслу, но зато позволяющими растягивать материал мысли и чувства, едва ли достаточный для одного стишка, на нечто угрожающе эпическое, вроде сорокастраничного «Горбунова и Горчакова», серого и однообразного, как пустыня, которой и конца не видно – редкая птица долетит до середины… Даже образы, как в речи адвоката или лектора, становятся лишь примерами, а не органическими носителями смысла. «Ночной пирог», «такси с больными седоками», «желтые печальные лестницы» — образы зримые, чувственные, пропитанные живой эмоцией, сменились образами, изысканными рассудком. «Стихи о зимней компании 1980-го года». Помните, о чем это? Казалось бы, вот уж это-то не могло не отозваться болью. Тем более (прошу прощения за невольную игру словами) у «певца боли». Но вот начало: Скорость пули при низкой температуре Сильно зависит от свойств мишени, от стремленья согреться в мускулатуре торса, в сложных переплетеньях шеи. Бог с ним, что начальное утверждение – просто интеллектуалообразная «рыба» — слова, не несущие никакого смысла. Бог с ним, что следующие – скорее написала рука патологоанатома, чем поэта – сказалась недолгая работа в морге. Но это подчеркнутое равнодушье, применительно к теме пахнущее уже не моргом, но кощунством! И дальше, дальше, дальше… Не человеческая реакция, а «лишь повод для стихосложенья, для холодной удачи ума», как писала его модная современница. Под пером равнодушного работника морга (который и там, я уверен, в свободное от работы время писал свои «стишки»), под пером поэта, для которого «гвоздь в сапоге кошмарней фантазии Гете», смертоносное небо – «как осыпающаяся известка», «самолет растворяется в нем наподобье моли», кровь – «как сбежавшая пенка»… Перефразируя поэта несколько по-одесски, можно сказать: место «сердца горестных замет» заняли «ума холодных наблюдений». Нет, образное видение не иссякло, пожалуй, в количественном отношении образов стало больше, но качество, качество… Такое впечатление, что теперь поэт уже просто использует свое воображение для демонстрации мастерства: «а я вот как могу, а еще вот так, а еще вот этак». Вот «Эклога 4-я», которую бы лучше назвать «Исследование холода», представляющая собой нанизанные один на другой образные афоризмы, которые лучше назвать интеллектуализмами. Чтобы вы как-то могли представить, войти в атмосферу эклоги, две начальные строфы целиком: В феврале чем позднее, тем меньше ртути. Т. е. чем больше времени, тем холоднее. Звезды как разбитый термометр: каждый квадратный метр ночи ими усеян, как при салюте. Днем, когда небо под стать известке, Сам Казимир бы их не заметил, Белых на белом. Вот почему незримы ангелы. Холод приносит пользу ихнему воинству: их, крылатых, мы обнаружили бы, воззри мы вправду горе, где они по льду скользят белофиннами в маскхалатах. Сильный мороз – суть откровенье телу… Собаки с вялым энтузиазмом кидаются по следу, ибо сами оставляют следы. В стужу панель подобна сахарной карамели… А вот, так сказать, избранные интеллектуализмы: Снег – «сухая, сгущенная форма света» Время есть холод. Всякое тело, рано или поздно, становится добычей телескопа: остывает с годами, удаляется от светила. (?) как у бюста в нише глаз зимою скорее закатывается, чем плачет. Зимою на самом деле Вторник он же суббота…. Сны в холодную пору длинней, подробней. Ход конем лоскутное одеяло заменяет на досках паркета прыжком лягушки. Холод ценит пространство. Не обнажая сабли, Он берет урочища, веси, грады. Холод слетает с неба На парашюте. Всяческая колонна Выглядит пятой, жаждет переворота. (?) Можно бы и продолжить (если рука не устанет): Холод есть голод и город. Замена буквы не имеет значения – корень в слове блокада – те же «л-о-д», и лед – оттуда, и Ладога – тоже. Мор – в слове мороз. Зима напоминает скелет: Деревья – как на рентгеновском снимке, ребра. Ночью холод, как тать, как убийца, Прокрадывается в комнату – жаждет крови Теплой, которую, как акула, чует На расстоянии. Холод напоминает о расставании… Можно и дальше, не задумываясь, как я это делаю сейчас, так сказать, в прямом эфире – экспромтом, сидя за компьютером, только вот рифмы надо бы подобрать, да и за рифмами при желании дело не стало бы – «главное, как говорил Бродский, — величие замысла». Впрочем, о величии замысла мы еще поговорим. Почему это произошло? Причин много. Как в самоубийстве Маяковского. Есть причины в характере личности: Бродский – пижон, и это знали все, кто общался с ним, он не только был не таким как все, но и лелеял в себе это – свою особость, которая часто оборачивалась снобизмом. Есть причины биографические: то, что он окончил всего восемь классов, оставило свой след – теперь, по Чехову, «они ученость свою показать хочуть» и показывают: десятки примеров дилетантизма читатель без труда найдет и сам. Есть причина, если так можно сказать, физиологическая: с годами человек утрачивает эмоцию. Есть причина психологическая: прежний массив, который питает поэта, писателя, кончается, выписан, а новый еще не накоплен, и тогда остается либо молчать, либо изощряться – писать всухую, на одном мастерстве. Но есть еще одно: боюсь, что с какого-то момента «рыжий» стал делать себе биографию» сознательно. Последнее требует пояснения. Маленькое лирическое отступление. Когда-то я был знаком с одной диссидентской парой, давно уже известной «на Западе», потому обойдусь без фамилий. Она была ярой антисоветчицей. Он, из весьма благополучного семейства, антисоветчиком не был, но активно участвовал. Так вот, однажды в разговоре он сказал: «Да мне наплевать на все, что тут, — я просто хочу на Запад. Любой ценой». Цену, и дорогую, заплатила она. Те, первые, от Солженицына до Алика Гинзбурга и Наташи Горбаневской были революционерами по эмоции, безрассудными – тогда им «не светило» ничего, кроме психушки, тюрьмы, концлагеря, это потом появился выход – высылка, и тогда к безрассудности прибавилась рассудительность. Боюсь, что такая рассудительность появилась (не была изначально, а именно появилась) у Бродского. Так это или нет, трудно сказать. Но, мне кажется, что интеллектуализация его стихов связана именно с ориентацией на Запад, на западного читателя, на западную литературу. Ну, скажите, ради бога, кому на Западе нужны «такси с больными седоками» и кто на Западе может понять это (боюсь, в переводе это такси превратилось бы в скорую помощь или санитарный фургон)? И кому на Западе нужен этот вселенский плач человека с содранной кожей – суховатый Запад, вообще, не склонен к нашей, российской, открытости чувств – не та ментальность. Зато он весьма понимает, принимает и даже приветствует что-нибудь вроде: Всякая зоркость суть Знак сиротства вещей, Не получивших грудь, или: Теперь представим себе абсолютную пустоту. Место без времени. Собственно воздух. В ту и в другую, и в третью сторону. Просто Мекка воздуха. Кислород, водород. И в нем мелко подергивается день за днем одинокое веко. Это – записки натуралиста. За- писки натуралиста. Капающая слеза падает в вакууме без всякого ускоренья, Король умер! «И умер он — и в люди вышел», как писал Александр Межиров, о котором наш лауреат со снобистским высокомерием и нескрываемым торжеством победителя: «Или какого-нибудь там Межирова — сопли, не лезущие ни в какие ворота». Да здравствует король! Два Бродских. Один – вопль по поводу несовершенства мира. Другой – «депо метафор», зарифмованные «части речи», бесконечно длинные речевые потоки, словесные упражнения. Все это, как принято сейчас в политической терминологии, «в пакете» и было увенчано Нобелевской премией. Два Бродских. Один, ориетированный на временное, на время, вечный, другой, с очевидностью уже ориентировавшийся на вечность, временный. Что останется? Кто останется? Останется первый. Останется вопль по поводу несовершенства мира. Этот плач будет востребован пока мир будет несовершенен, то есть до конца его (который, может быть, не за горами). Что останется от второго? «Частицы речи» в рифмах, бесструктурность, использование средств в отсутствии цели, стилистический анархизм, «рыба» стиха, фаршированная случайными, не имеющими смысла подробностями – все, что разрушает целостность и облегчает стихописание графоману. Это они получат и используют в полной мере легитимное право зарифмовывать частицы «не», «а», «ибо», это они наследуют мутный поток и станут рифмовать что угодно и как угодно. *** На этом я, было, поставил точку в своем «Комментарии», когда, зайдя в интернет, случайно обнаружил неожиданных претендентов на наследство поэта – литературоведов Юрия Лотмана и Михаила Лотмана, написавших исследование поэтики Бродского в духе самого поэта. Это исследование, вполне серьезное и именуемое вполне серьезно «Между вещью и пустотой» (думаю, профессора, заслуженный и незаслуженный, не расслышали двусмысленности названия, в соотнесении с поэтом звучащим оценочно, чего никак не позволяет себе научная объективность), я и решил (естественно, сильно сократив – не переписывать же статью целиком) использовать вместо эпитафии. Вместо эпитафии Юрий Лотман, Михаил Лотман Между вещью и пустотой (Из наблюдений над поэтикой сборника Иосифа Бродского «Урания») 2. Вещь у Бродского находится в конфликте с пространством, особенно остром в Урании. Раньше вещь могла пониматься как часть пространства: Вещь есть пространство, вне коего вещи нет. (<Натюрморт>,1971) Сформулированный ранее закон взаимодействия пространства и вещи: .Новейший Архимед прибавить мог бы к старому закону, что тело, помещённое в пространство, пространством вытесняется, (<Открытка из города К.>,1967) теперь подлежит переформулировке: Вещь, помещённой будучи, как в Аш два-О, в пространство <…> пространство жаждет вытеснить… (<Посвящается стулу>, II, ), то есть в конфликте пространства и вещи вещь становится (или жаждет стать) активной стороной: пространство стремится вещь поглотить, вещь — его вытеснить. Вещь, по Бродскому, — аристотелевская энтелехия: актуализированная форма плюс материя: Стул состоит из чувства пустоты плюс крашеной материи…(VI) При этом граница вещи (например, ее окраска) обладает двойственной природой — будучи материальной, она скрывает в себе чистую форму: Окраска вещи на самом деле маска бесконечности, жадной к деталям. (<Эклога 5-я: летняя>, II, 1981) Материя, из которой состоят вещи, конечна и временна; форма вещи — бесконечна и абсолютна; ср. заключительную формулировку стихотворения <Посвящается стулу>: …материя конечна. Но не вещь. (Смысл этого утверждения прямо противоположен мандельштамовскому предположению: Быть может, прежде губ уже родился шепот, И в бездревесности кружилися листы…) Из примата формы над материей следует, в частности, что основным признаком вещи становятся ее границы; реальность вещи — это дыра, которую она после себя оставляет в пространстве. Поэтому переход от материальной вещи к чистым структурам, потенциально могущим заполнить пустоту пространства, платоновское восхождение к абстрактной форме, к идее, есть не ослабление, а усиление реальности, не обеднение, а обогащение: Чем незримей вещь, тем верней, что она когда-то существовала на земле, и тем больше она — везде. (<Римские элегии>, XII) 2.1. Именно причастность оформленным, потенциальным структурам и придает смысл сущему. Однако, несмотря на то, что натурфилософия поэзии Бродского обнаруживает платоническую основу, по крайней мере в двух существенных моментах она прямо противонаправлена Платону. Первый из них связан с трактовкой категорий <порядок/беспорядок> (<Космос/Хаос>); второй == категорий <общее/частное>. В противоположность Платону, сущность бытия проступает не в упорядоченности, а в беспорядке, не в закономерности, а в случайности. Именно беспорядок достоин того, чтобы быть запечатленным в памяти («Помнишь свалку вещей…»); именно в бессмысленности, бездумности, эфемерности проступают черты бесконечности, вечности, абсолюта: смущать календари и числа присутствием, лишенным смысла, доказывая посторонним, что жизнь == синоним небытия и нарушенья правил. («Строфы», XVI, ) Бессмертно то, что потеряно; небытие («ничто») == абсолютно. С другой стороны, дематериализация вещи, трансформация ее в абстрактную структуру, связана не с восхождением к общему, а с усилением особенного, частного, индивидуального: В этом и есть, видать, роль материи во времени — передать все во власть ничего, чтоб заселить вертоград голубой мечты, разменявши ничто на собственные черты. <…> Так говорят <лишь ты>, заглядывая в лицо. («Сидя в тени», XXII-XXIII, июнь, 1983) Только полностью перейдя «во власть ничего», вещь приобретает свою подлинную индивидуальность, становится личностью. В этом контексте следует воспринимать и тот пафос случайности и частности, который пронизывает нобелевскую лекцию Бродского; ср., например, две ее первые фразы: Для человека частного и частность эту всю жизнь какой-либо общественной роли предпочитавшего, для человека, в предпочтении этом зашедшем довольно далеко — и в частности от родины, ибо лучше быть последним неудачником в демократии, чем мучеником или властелином в деспотии, оказаться внезапно на этой трибуне == большая неловкость и испытание. Ощущение это усугубляется не столько мыслью о тех, кто стоял здесь до меня, сколько памятью о тех, кого эта часть миновала, кто не смог обратиться, что называется, «урби эт орби» с этой трибуны и чье общее молчание как бы ищет и не находит себе в вас выхода. (курсив наш. == М.Л., Ю. Л.). Здесь четко прослеживается одна из философем Бродского: наиболее реально не происходящее, даже не происшедшее, а то, что так и не произошло. 2.2. По сравнению с пространством, время в поэзии Бродского играет в достаточной мере подчиненную роль; время связано с определенными про странственными характеристиками, в частности оно есть следствие перехода границы бытия: Время создано смертью. («Конец прекрасой эпохи», 1969) Что не знал Эвклид, что, сойдя на конус, вещь обретает не ноль, но Хронос. («Я всегда твердил, что судьба == игра…», 1971 ….И далее в том же роде: 5.1. В стихотворении «На выставке Карла Вейлинка» воссоздается картина, в которой степень абстрактности изображенного позволяет воспринимать его как предельную обобщенность самых различных жизненных реалий, одновременно устанавливая структурное тождество разнообразных эмпирических объектов. Каждая строфа начинается новой, но одинаково возможной интерпретацией «реального содержания» картины: Почти пейзаж… Возможно, это — будущее… <…> Возможно также — прошлое… <…> Бесспорно — перспектива. Календарь. <…> Возможно — натюрморт. Издалека все, в рамку заключенное, частично мертво и неподвижно. Облака. Река. Над ней кружащаяся птичка. <…> Возможно — зебра моря или тигр. <…> Возможно — декорация. Дают «Причины Нечувствительность к Разлуке со Следствием»… <…> Бесспорно, что == портрет, но без прикрас… И вот весь этот набор возможностей, сконцентрированных в одном тексте, одновременно и предельно абстрактном до полной удаленности из него всех реалий и парадоксально предельно сконцентрированном до вместимости в него всех деталей, и есть «я» поэта: Что, в сущности, и есть автопортрет. Шаг в сторону от собственного тела, повернутый к вам в профиль табурет, вид издали на жизнь, что пролетела. Вот это и зовется мастерство. Итак, автопортрет: способность == не страшиться процедуры небытие == как формы своего отсутствия, списав его с натуры. («На выставке Карла Вейлинка», 1984) Отождествив себя с вытекаемой вещью, Бродский наделяет «дыру в пустоте» конкретностью живой личности и == более того == объявляет её своим автопортретом: Теперь представим себе абсолютную пустоту. Место без времени. Собственно воздух. В ту. и другую, и в третью сторону. Просто Мекка воздуха. Кислород, водород. И в нем мелко подергивается день за днем одинокое веко. («Квинтет», V ) 1975г. Лучшей пародии на стихи Бродского и, одновременно, на литературоведение не напишешь. Незавидная участь – еще при жизни стать пищей литературоведческих червей, привлеченных запахом разложения поэзии – интеллектуализмом. Бедный Иосиф! Похожие: УРОКИ «ВЕЩЕГО ОЛЕГА» Урок чтения Мы ленивы и не любопытны. Прочитав стих, мы... УРОК ПОЭЗИИ С Яковом Островским я познакомился пятьдесят лет тому назад, в... СТИХ И СУДЬБА ПРОЛОГ Из Википедии: 1831 год. После 8 сентября, когда Шопен... ДВАДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ Какое время на дворе, таков мессия. Андрей Вознесенский В промежутке... [...]
Стихотворения / 1990-1999Хлеб подорожал в два раза! Лег читать «Вопросы литературы» (как в норку). А там Н. Панченко приводит цитату Н. В. Недоброво об Ахматовой: «Другие люди ходят в миру, – писал Недоброво, – ликуют, падают, ушибаются друг о друга; но все это происходит здесь, в середине мирового круга; а вот Ахматова принадлежит к тем, которые дошли как-то до его края…». Я так и не дочитал, потому что увидел готовое начало. И вот он, очередной экспромт.   * * *   Другие люди ходят в миру. Ликуют, падают, ушибаются друг о друга. И все это происходит здесь, в середине мирового круга, На юру.   А этот шел поперек. Пока не дошел до края. Так и почувствовал: край, дальше уже никуда. Старый дорожный знак – покосившаяся звезда. И – ни ада, ни рая.   Край. Уже за спиной и недруг и друг, Уже за шеломенем где-то смутная плачет подруга. Если смотреть вперед, нет ни мира, ни круга – Только этот прерывистый ослабевающий звук. 1990 Похожие: ИУДА Что ты делаешь здесь? Разве эта земля – твоя? Разве... ДОЛГИЙ ТОВАРНЯК Край родной тосклив и беден. Боже мой, куда мы едем!... ГОН Человек схватил кусок, Переулок пересек, На бегу жуя. Задохнулся у... БУРЕЛОМ Было, не было – забыла. Просто шла сквозь бурелом. Просто... [...]
Стихотворения / 1980-1989Край родной тосклив и беден. Боже мой, куда мы едем! (В смерть, наверняка). И на длинных перегонах Только детский плач в вагонах Долгого товарняка.   Боже, что же с нами станет? Где-то в дальнем Казахстане Бабушка умрет. И над ней в земле случайной Не труба споет печально – Ослик заорет.   Все мне снится этот ослик… Только это будет после. После… А пока Кто-то там идет к победе, Ну а мы все едем, едем, И мотается на стыках Хвост товарняка.   25.02.88 Похожие: В КОЛЕЕ Будет снег. И будет колея То и дело расползаться жижей.... СМЕРТЬ КАПИТАНА Умер старый капитан. Он готовился к событью, А теперь готов... ПРОВОДЫ Человек домой пришел После стольких дней разлуки. Скинул ватник. Вымыл... МЕНЬШИКОВ Сии птенцы гнезда Петрова В пременах жребия земного… День стоял... [...]
Стихотворения / 1970-1979Куда нам деться с болями своими? Куда нам деться?! …И вдруг тебя шелковица обнимет Из детства.   Из-за забора. Повторяет имя, Ворованная, просит вороваться… А ты ни вырваться, ни там остаться… Куда нам деться с болями своими?   Куда нам деться от своей печали, Когда случайный снег на плечи ляжет, Пуховой рукавичкой душу свяжет И нитку выдернет. И оборвет в начале.   И будет медлить время у порога. И встанет день и сердце приподнимет. И ляжет белой скатертью дорога… Да вот друзья… Куда нам деться с ними? 23.07.78 Похожие: ТИХИЙ, ДЛИННЫЙ ДЕНЬ У порога пес лежал. У порога кот сидел. Кто-то длинный... В КОЛЕЕ Будет снег. И будет колея То и дело расползаться жижей.... СКРИПАЧ Стены еще защищали от ветра, крыша – от дождя, полы... ПОСЛЕ НЕЕ Прошла через жизнь трещина. И вот уже много лет Приходит... [...]
Стихотворения / 1980-1989В этом городе у каждой женщины что-то такое в глазах. Именно в этом городе. Где помнят о голоде. Где помнят о превращавшихся в лед слезах.   В этом городе. Где ничего не помнят. Ни о слезах, ни о голоде. Все это враки. Где в белых ночах в подворотнях вскрикивают пьяные драки И люди, как насекомые, шуршат в темноте коммунальных комнат.   И – серые – утром расползаются по работам, И тысячами и тысячами их вдыхает и выдыхает вокзал, И – сонных – электрички их склеивают потом. И тела их слипаются. И отдельными остаются только глаза.   18.07.88 Похожие: ПРОВОДЫ Человек домой пришел После стольких дней разлуки. Скинул ватник. Вымыл... ОСЕНЬ 1836 ГОДА А он не знал, откуда боль Приходит и куда –... МЕНЬШИКОВ Сии птенцы гнезда Петрова В пременах жребия земного… День стоял... В КОЛЕЕ Будет снег. И будет колея То и дело расползаться жижей.... [...]
Стихотворения / 1960-1969Где-то внизу, под лестницей затухало шарканье ног. Снизу донеслось: – Надо было остаться – одному трудно вот так. Старик захлопнул дверь, отключил звонок И сказал почти громко: – Дурак. Ты всегда был дурак. И будешь дурак.   Он к чему-то прислушался и пошел туда, к столу. Потому что там теперь было его место, Потому что так теперь было нужно. Просто так теперь было нужно. Без всякой фальши. У стола теперь тоже было новое место – не посредине, а в углу. И доходить до него теперь было дольше, чем раньше. Потому что углы всегда дальше. Он сел на низенькую табуретку, так, что видел только свисающий со стола край простыни. Край покачивался, как маятник, медленно плыл в глазах. А может быть, покачивался не он – может быть, покачивался старик, Медлительный, как маятник на старых часах.   …Так он сидел. И вспоминал то, чего никогда не было и чего он помнить не мог. Он вспоминал свой домик в лесу, среди сосновых стволов. И другой свой домик – с веселой крышей, у развилки дорог, Где на ржавых указателях бело блестели слова. (Он знал, что никогда не слыхал и не видел таких слов).   И еще один дом – на белой-белой горе. А с горы, как край простыни, свисали снега. А над ней, как начищенный маятник, переливался, звенел и горел Большой круг, под которым медленно шли облака.   …Так он сидел: вспоминал то, чего никогда не было, и впитывал тишину. Пока не пришлось открывать. Пока не вошли и сказали громко: – Выносить будем? А с улицы донеслось причитанье соседок. Тогда он встал. Как полагается перед дорогой, поцеловал жену. И заплакал. Как ребенок. По начищенному маятнику, по белой горе – по неожиданному подарку, который эта земля отняла у него напоследок.   10.02.1966 Похожие: МОЛЧАНИЕ Так она и стояла. Затерянная. В сером плаще. А он... ГОСТЬ – А у белой лошади был жеребенок белый. В избе... ГОД ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОЙ (цикл стихов) И было утро И человек взглянул на часы. И увидел,... ПРО КОТА …Но мне-то было еще ничего. А кот ходил грустный и... [...]
Стихотворения / 1960-1969Говорили много фраз. Пили много вина. А у женщины вместо глаз Была боль одна.   И давило, как горб: – Замаяли, замели. Так стучат о гроб Комья земли.   …Рот сухой облизав, Когда уходили прочь, Сказала, не глядя в глаза: – Куда тебе … в ночь?   И он, как столб забил, Сказал: – Стели, что ль … Он баб таких любил, В которых боль.   30.07.64   Похожие: ГОД ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОЙ (цикл стихов) И было утро И человек взглянул на часы. И увидел,... МОЛЧАНИЕ Так она и стояла. Затерянная. В сером плаще. А он... ТОТ, КТО ОСТАЕТСЯ СОЛДАТОМ Еще несколько минут он чертил карандашом по бумаге. Линии ложились... ПАУК Все равно – я иначе не мог. Ночь была. Было... [...]
Стихотворения / 1990-1999Александр Сергеич Пушкин – настоящий барин, Настоящий дворянин и большой поэт, Александр Сергеич Пушкин был хороший парень, И подобного другого не было и нет. Александр Сергеич Пушкин был хороших правил: Он ушел, детей оставив, славу и вдову. Что детей, вдову и славу, он тома оставил И таким явился к Богу, как на рандеву. Так – во фраке и цилиндре – встал он перед Богом, Перед Господом самим, чтоб держать ответ. И спросил его Господь, вежливо, но строго: – Как там жизнь, скажи, любезный? – Суета сует. Все на свете суета, да куда уж хуже: Карнавал и мелодрама – страсти из чернил. Да к тому ж еще служи, называйся мужем… Боже, Господи прости, что ты сочинил?! Александр Сергеич Пушкин. Что ему осталось? Отродясь такого парня не было и нет. И такому-то ему что светило? Старость… А конец он сам придумал – сказано, поэт. 30.04.91 Похожие: БУРЕЛОМ Было, не было – забыла. Просто шла сквозь бурелом. Просто... У МОГИЛЫ У могилы говорили речи. Ноги утопали в желтой жиже. И... СМЕРТЬ ПОЛКОВНИКА Вот и все – полковник умирал. Если б нет, то... ФЕВРАЛЬ 1990 ГОДА Весну лихорадило, как никогда: Давление падало и поднималось, Не просто... [...]
Стихотворения / 1980-1989Человек домой пришел После стольких дней разлуки. Скинул ватник. Вымыл руки. Снял ушанку. Сел за стол.   Так сидел он и курил. И смотрел сквозь дым табачный Не на быт избы невзрачный – За окно, где дождик лил.   Ночь пришла, и ночь ушла. Только дождь примерз к порогу …   …Утром собрала в дорогу. Вот и все. И все дела.   18.10.86 Похожие: В ТУМАНЕ …И туман. И дождик мелкий Он лежит в своей шинелке... СВЕЧА ГОРЕЛА Всю ночь кричали петухи… Булат Окуждава *** Всю ночь шел... ЗАГОВОР Стоит дом, да никто не живет в нем. А где... БАЛЛАДА НЕНАВИСТИ Наташе   Я язвами весь покрыт, как Иов, И бесплоден,... [...]
Стихотворения / 1970-1979Прошла через жизнь трещина. И вот уже много лет Приходит в дом женщина, Когда хозяина нет.     Запах чужой в комнате. Но это не в счет. Вот она что-то вспомнит, Докурит и уйдет.     А та придет позже. Вроде бы – на свое … Но будет это после, После нее!   Март 79 Похожие: СТАРИК И время крышу прохудило. И свод небесный печь прожгла. И... ТИХИЙ, ДЛИННЫЙ ДЕНЬ У порога пес лежал. У порога кот сидел. Кто-то длинный... ПОРЧЕНЫЙ Время было муторное. Голодно было, тяжко. А этот ходил по... СКРИПАЧ Стены еще защищали от ветра, крыша – от дождя, полы... [...]
ПублицистикаУ кого вопрос? И в чем вопрос? «Быть или не быть»?У меня нет вопроса. И у Гитлера не было. Я – еврей. По паспорту и по «морде». Я – еврей. По крови. Которая течет в жилах, и по крови, которая текла из жил. Мой прадед – меламед. Мой дед окончил раввинскую школу в Умани, и был меламедом в Звенигородском хедере и по совместительству – резником. Когда пришли бандиты, у них вопросов не было. Но тогда деду удалось спастись. Когда пришли фашисты, у них тоже вопросов не было – они просто расстреляли деда, бабушку и старшую мою тетку во рву под Звенигородом. Так в чем вопрос? И кто его задает, этот неизвестный вопрос, который без конца муссируется в «Еврейскойгазете»? Еврей не задает. Нееврей не задает. Гитлер и его последыши не задавали и не задают. Чиновники задают. Чиновник – человек без национальности. Потому и задает. Другим. По долгу службы. И отвечает на него, не дожидаясь вашего ответа. По инструкции. По нужде – ему нужно решить, еврей ли вы.У меня нет вопроса. Только однажды… По нужде. И потому, что не было этого вопроса у моей матери: в приснопамятном сорок первом она сожгла наши с братом метрики, в надежде, что нам удастся спастись, если мы попадемся без документов – она думала, что у гитлеровцев еще может быть вопрос… В сорок втором на Кавказе нам с братом выдали новые метрики. Не задавая того самого вопроса – в этих метриках просто не было графы о национальности. И потому через пол-столетия, когда я собирался покинуть дорогую родину, у меня в первый и последний раз в жизни возник этот вопрос. И я поехал в Киев и задал его чиновнице посольства: дескать, если по паспорту «да», а по метрике неизвестно, то как ?- В чем вопрос? – спросила чиновница. – Ведь по паспорту…- Но теперь мне его поменять придется, а в новых паспортах не будет национальности.- Но вот же в вашей метрике: мать – Берта Самуиловна, отец – Исаак Григорьевич.- Так что, — глупо спросил я.- А то что имена и отчества еврейские. Значит, вы еврей. Не понимаю, в чем вопрос? Вы что, сомневаетесь в том, что вы еврей?- Я не сомневаюсь. Но я хотел бы получить официальный ответ. Я специально для этого приехал из Днепропетровска.- Слушайте, вы, пожилой человек, специально для этого ехали? И выстояли целую очередь? Нет, наверное, мы никогда не поймем до конца этих русских. Хоть и евреев.Так мой еврейский вопрос был решен окончательно. И я уехал в Германию. В уверенности, что и для всех евреев он решен окончательно. Как и для всех неевреев. Потому что у них этого вопроса и не было.Но оказалось, что и здесь, в Германии, он кого-то продолжает мучить. Кого? Чиновников? Но у них – есть инструкции и нет вопросов. А если и были, то там, за границей. Так у кого же?У чиновников. Здешних. Которые из гемайды. Вопрос, кого допустить к кормушке и кому из нее подкармливаться. Вот это и есть их еврейский вопрос. Но об этом не говорят вслух – среди воспитанных людей это не принято. Поэтому его ставят абстрактно: «Кого считать?»И вот я – еврей по паспорту и «по морде», по крови, которая течет в жилах и из жил, говорю вам: поверьте Гитлеру – там, в его инструкциях, все было разработано с немецкой тщательностью и пунктуальностью, точно и методично, учитывая половинки, четвертушки, осьмушки – до какого-то там знака после запятой, до надцатого колена. И инструкции эти были разработаны специально для чиновников. Поверьте Гитлеру, и у вас больше никогда не будет вопросов.А у меня, у еврея, «еврейского вопроса» нет. Разве что один: зачем вам нужно, чтобы он был? Впрочем, и этого вопроса у меня тоже нет. Похожие: Я ЕДУ В АМЕРИКУ ЖДУ ЗВОНКА   Перестройка. Чиновники стали любезными. Партийные работники –... СПРАВОНАЛЕВАЯ СТРАНА …И вот я в Израиле. Ничего не изменилось – просто... О, ПАРИЖ! Я делал то же, что и всегда: думал. Париж, который... ШТРИХИ К ПОРТРЕТАМ. УЧИТЕСЬ У КЛАССИКОВ – Мне, пожалуйста, номер телефона Светлова. – Инициалы? Я удивился... [...]
Стихотворения / 1970-1979В 1941 году в Звенигородке немцы убили моего деда, заставив его перед этим вырыть себе могилу. Обедали. После обеда Ремни затянули. Встали. Пошли закопали деда. Наверно, за то, что старый.   А дед мой… Маленький был он, Чуть повыше меня… Копал он себе могилу До конца своего дня.   Копал, как всегда работал, – Пот не стирая с лица … А выросла с того пота Ямка для деревца.   Стал он в ту яму спокойно, Черный кубик зажав в горсти, И в землю ушел. Как корни Уходят – чтоб прорасти …   …Затерялась его могила – Столько прошло лет … Но это же было! Было! Господи, это же было! Господи, дай мне силы Остаться в этой земле, Как стоят на краю дороги Ряды опустелых хат …   …Как болят мои ноги! Как ноги мне болят! 12.07.72 Похожие: БАЛЛАДА О КОШКЕ Ах, что-то это все же значит, Когда, спокойная на вид,... НА СТАРОСТИ ЛЕТ Каждый раз все то же. Шлях в пыли. В пыль... ПРИТЧА О БРАТЬЯХ Двое будут в поле. Один возьмется, а другой оставится. Евангелие... ЧЕРНЫЙ СНЕГ Такого ветра не видали встарь. В полях продутых вороны кричали.... [...]
Проза— Часы знаменитые, швейцарские, царские! — кричал солдат, посверкивая зеленым. Я стоял возле него, как вкопанный. Долго уже стоял. Я уже мог с закрытыми глазами сказать, на какую по счету дырочку застегнут у него ремень. Но ремень — это все была чепуха. Навидался я их столько угодно. А больше него никто не стоял. Я да он. Больше никто. На весь базар. — Дядя, почем часы? — спросил я. Фунт внимания, кило презрения. — Часы знаменитые, швейцарские, царские! — Дядя, — сказал я, подходя еще ближе, — почем часы? Солдат посмотрел на меня. Все — таки глаз у него был очень зеленый. Хотя и один. Может, из другого перешло. Кто знает? — Какие? — спросил он. — Вот эти, какие же? — Вот эти? — переспросил солдат и посмотрел на них так, как будто в первый раз увидел. — Барахло это, — сказал он убежденно и даже сплюнул от презрения. — Грош цена им в базарный день. Да тебе-то зачем? У тебя и денег таких нету. — И отведя от меня единственный зеленый глаз, громко, но уже не так громко и без выражения сказал, — Часы знаменитые, швейцарские, царские. — А вот и есть, — сказал я. Это он не знал, что есть, а я знал, что есть. Потому что дней несколько назад мать послала меня продавать буханку хлеба — мы с ней наэкономили целую буханку. Продать велела за 90 рублей. Ну, покупатель сразу нашелся. И торговаться не стал. Сунул мне красненькие тридцатки, взял буханку и тут же стал отдирать от нее куски и уминать. А я себе пошел. Только отошел немного — вспомнил: пересчитать нужно. А то такие жуки попадаются. Тетю Настю на гребешках так обжулили, что она, наверное, целый месяц плакала. Пересчитал — пять красненьких. Выходит 150. Пересчитал опять — опять то же выходит. Искать я его не стал. А и стал бы — на базаре где искать — базар большой. Ну, я обрадовался. Две красненьких себе заначил. А 90 матери отдал. Без обману. — Давай, пацан, шагай отсюда, а то ты мне всю торговлю портишь, — сказал солдат. — Не маленький уже — понимать должен. — Есть у меня деньги, — сказал я, потому что в первый раз он, наверное, не расслышал. — Вот, гляди, если не веришь. Я вытащил из кармана две красненькие и показал солдату. — Ишь ты! — удивился солдат. — Украл, небось? — Не-е, — сказал я. — Сроду еще не крал. — Еще? — вдруг чего-то развеселился солдат. — А скоро ли соберешься? — Мать дала, — соврал я. — Правда. — Правда, так правда, — сказал он. -Ну, и чего же ты хочешь? — Часы, — сказал я. — Сколько? — Так барахло они, — сказал солдат. — Говорю тебе честно — барахло. А глаз у него зеленый захитренный — Ну, и пусть барахло, — сказал я. — А я куплю. Если цена подходящая. Солдат помолчал. Посмотрел на часы. Потом отбил чечетку сапогами. Сапоги у него были большие и до самой шинели забрызганные грязью. Потом посмотрел на тетку с леденцами. Потом — еще куда-то в ряды. Совсем забыл про меня. Видать, контуженный. А потом вспомнил. — Две красненьких и стоит, — сказал он. — Как раз две красненьких. Такое совпадение! Я даже не поверил. — Две? — спросил я. — Две, сказал он. А глаз его посмотрел куда-то в сторону. — А послушать можно? — спросил я. — Сколько хочешь, — сказал он, покрутил завод и протянул мне часы. — Слушай. Тикали они мирово. А секундная стрелка, маленькая такая, бегала, как бешенная. Я подождал, пока она пробежала целый круг, а тогда уж отдал солдату деньги. Отдал деньги и пошел. И пока выходил с базара, то смотрел, как стрелка бегает, то слушал, как они тикают. Здорово! Только я вышел с базара — стрелка остановилась. Приложил к уху — не тикают. Все. Копец, как говорит Витька. Надул меня солдат. Как пить дать, надул. Кинулся я обратно. А он возле пирожков стоит горяченьких. Я думал, он бежать будет. А он увидел меня — и сам ко мне. — Только не кричи, — говорит. — Что случилось? — А то, — говорю, — случилось, что не идут они. Вот, что случилось. — Правильно, — говорит. — Потому что барахло. Я же тебя предупреждал, что барахло. — Я ж думал, ты шутишь, — сказал я. — А теперь давай деньги назад. — Что с возу упало, то пропало, — сказал он. — Я продал — ты купил, — сказал он. — Это базар. Такое дело. Сам, небось, знаешь — не маленький. — Ладно, — сказал я. — Подавись ты моими красненькими и своими швейцарскими, царскими. Кинул я их в грязь прямо, повернулся и пошел. Только по дороге заплакал. Да и то не сильно. Но обидно же все — таки. Вышел я с этого проклятого базара. Когда слышу — бежит кто-то. Обернулся — интересно же. А это он. Подбежал. — Слушай, — говорит, — пацан. На тебе твои деньги. Ты на меня не обижайся — я третий день не ел. Ну и… Такая петрушка получилась. И часы возьми. Они хорошие. Только не идут… Посмотрел я на него — и правда, видно, что голодный. Взял часы, взял деньги да и пошел себе. Похожие: ПОПУТЧИКИ В плацкартный вагон поезда Львов-Симферополь вошел мужичок. В руке нес... ВРЕМЯ Часы трофейные, послевоенные. Часы советские, обыкновенные. Толстая луковица – «Павел... СЛЕПЩИК — Садись и сиди здесь, на диване. Вот тебе книжка.... ВАМ БАРЫНЯ ПРИСЛАЛА СТО РУБЛЕЙ До районного центра, куда я ехал, было уже рукой подать.... [...]
Стихотворения / 1980-1989…А за Александр Сергеичем Конь оседланный стоит. Вот поедет – Бог простит. Бог простит… И делать нечего.   И дорога не нова. Да и все уже не ново … Только вот седло готово. И аллея. И листва.   10.10.85 Похожие: В КОЛЕЕ Будет снег. И будет колея То и дело расползаться жижей.... АЛЕКСАНДР СЕРГЕИЧ ПУШКИН Александр Сергеич Пушкин – настоящий барин, Настоящий дворянин и большой... ДОЛГИЙ ТОВАРНЯК Край родной тосклив и беден. Боже мой, куда мы едем!... ПРОВОДЫ Человек домой пришел После стольких дней разлуки. Скинул ватник. Вымыл... [...]
Стихотворения / 1990-1999У колодца с бадьей Поп с попадьей. Он воды б набрал, Да кто-то цепь украл. А тот, кто цепь украл, Он не вор, не тать – Он и сам пришел, Чтоб воды набрать. А как воды набрал, Так и цепь украл. И осталась бадья, Что та попадья – Ни напиться, Ни умыться, Ни на цепь посадить. 10.11.1995 Похожие: НА ОСТАНОВКЕ Она не умела работать локтями. А мужик был ловкий –... АЛЕКСАНДР СЕРГЕИЧ ПУШКИН Александр Сергеич Пушкин – настоящий барин, Настоящий дворянин и большой... КУПЕЧЕСКАЯ ДОЧЬ Сретенкой и Моховой Дым плывет пороховой. Сухо щелкают затворы Сретенкой... СТАРЫЙ ДОМ Разваливался старый дом: Сырой подвал подгрызли мыши, Ржа источила жесть... [...]
Проза«Романы кончаются тем, что герой и героиня женились. Надо начинать с этого, а кончать тем, что они разженились, то есть освободились. А то описывать жизнь людей так, чтобы обрывать описание на женитьбе, это все равно, что, описывая путешествие человека, оборвать описание на том месте, где путешественник попал к разбойникам» Л. Толстой Этот роман Л. Н. Толстой писал всю жизнь. Это единственный роман, который создает каждый из нас. Мне отмщение и аз воздам. Пролог «Не знаю, что называют любовью, – написал Толстой в своем дневнике в 1851 году. И через одиннадцать лет: «Что, ежели и это – желание любить, а не любовь?». Задолго до вашего рождения общество вывешивает для всеобщего обозрения прейскурант, которого вы и в глаза не видели никогда, но который, тем не менее, вас заставляют освоить от самого начала жизни вашей, да так, что вы, и не подозревая об этом, все время смотрите на него, сверяя с ним свои желания, свои чувства, свои поступки. Прейскурант: понятие и цена. По законам рынка, как и во всех других случаях, она возрастает в зависимости от большей или меньшей доступности, распространенности товара: например, дружба ценится больше, чем просто приятельство. Это не просто абстракция. Ибо человек, действительно, за все платит и знает (хотя часто не осознает), что должен платить. Платит далеким и близким. Платит за услугу. Платит за отношение: «Если ты мне друг, то должен… », «Какой же ты друг, если… », «Так-то он мне отплатил за мое хорошее отношение». В принципе плата должна быть эквивалентной: за дружбу – дружбой, за верность – верностью. А за неверность, предательство, подлость? Тоже плата – расплата: око – за око, зуб – за зуб. И потому мы всегда требуем платы или расплаты. И ощущаем себя обманутыми, когда кто-то отказывается платить по счету: на верность отвечает неверностью, на дружбу – не готовностью прийти на помощь, пожертвовать чем-то – оплатить отношение. Незримый прейскурант регулирует, приводит в систему человеческие отношения. Всему своя цена. Но самая высокая – любви. На рынке жизни за любовь можно требовать… всего. Ибо любовью оправдывается все. Даже предательство. Даже убийство. Ибо нет такой жертвы, которой не могла бы потребовать любовь. За что же мы готовы так высоко, подчас так страшно, платить? «Я не хочу допускать, что истинному союзу двух душ могут помешать внешние препятствия. Не любовь такая любовь, которая изменяется в зависимости от изменений окружающего или гнется и исчезает под влиянием посторонней силы… О нет! Это раз навсегда поставленная веха, которая неколебимо встречает бури; для каждого суденышка это путеводная звезда, высота которой может быть измерена, но истинное влияние которой неведомо. Любовь – не игрушка Времени, хотя розовые губы и щеки подвержены действию его губительной косы; любовь не изменяется вместе с его краткими часами и неделями, но остается постоянной до самого страшного суда. Если все это заблуждение и если подтвердится на мне самом, – я никогда не писал, и никто никогда не любил». Это Шекспир: прославленный 116 сонет. «Любовь – единственная страсть, не признающая ни прошлого, ни будущего». Это Гюго. Через столетия после Шекспира. «Любовь уничтожает смерть и превращает ее в пустой призрак». Это Толстой. Итак, если верить великим, любовь – это вечно, бесконечно и неизменно. Задавая вопрос: «Ты любишь меня?», мы спрашиваем: «Навеки ли твое чувство? Безгранично ли оно? И есть ли на свете что-нибудь, что могло бы изменить его? И, отвечая: «Люблю», мы даем клятву: «Вечно, бесконечно и неизменно». И становимся лжецами. Больше – клятвопреступниками! Лжецами, ибо не знаем, можно ли назвать любовью то чувство, которое мы испытываем. И клятвопреступниками. Еще не преступив клятвы своей. Не успев преступить. Кто знает будущее и себя в будущем? Сказав о любви: вечное, бесконечное и неизменное, разве не сказали этим: любовь есть Бог? Недаром же людям, для которых слово – не нечто невесомое и бесплотное, но, как изначально, «слово было Богом, и Бог был словом, и слово было у Бога», трудно, почти невозможно на вопрос «любишь ли ты меня?» произнести это слово – ибо сказано: «не упоминай имени божьего всуе». Любовь есть имя божье. Ибо и канонически, с амвонов провозглашаемо тьмы и тьмы раз: Бог есть любовь. Так вот откуда это: «Любить глубоко – это значит забыть о себе» (Руссо), «Истинная сущность любви состоит в том, чтобы отказаться от сознания самого себя, забыть себя в другом «я». (Гегель). Раствориться в Боге, забыть о себе – разве не в этом суть веры? И разве не о Боге это: «Любовь должна прощать все грехи, только не грех против любви» (Оскар Уайльд)? Разве всепрощение не есть прерогатива Бога, не прощающего только богоотступничество? И разве, как Бог Авраама, не проверяет нас любовь готовностью к жертве? И разве, как и Богу, не жертвуем мы ей самое дорогое для человека – свободу: все в воле твоей, Господи. Сказав: «Любовь есть Бог», поменяв их местами, не извратили ли мы изначальное: «Бог есть любовь»? Не низвели ли Бога на землю, сделав неземное земным, безгрешное греховным? Не стали ли идолопоклонниками, ибо молимся двум богам? «Любви нет», – запишет Толстой в своем дневнике 15 февраля 1858 года. «Утверждение твое, что любви нет («Какая там, к черту, любовь!»), – запишет в своем дневнике Софья Андреевна, – было для меня страшным оскорблением почему-то. Лучше уж матом». Еще бы, разве утверждение, что любви нет, не обессмысливает твоего существования и не представляется тебе кощунством, как верующему – Бога нет? Глава 1. Западня Формула любви «Я жил в Казани неделю. Ежели бы у меня спросили, зачем я жил в Казани, что мне было приятно, отчего я был так счастлив? Я не сказал бы, что это потому, что я влюблен. Я не знал этого… Я был так счастлив, что мне нечего было желать… Лучшие воспоминания в жизни останется навсегда это милое время. Я не оставлю своих планов, чтобы ехать жениться на ней». «Навсегда!». Не от разума это слово, и не ему отвечать за него – что знаем мы о себе и о будущем своем? Он не поехал жениться. И меньше, чем через год, написал о другой: «Лучшие воспоминания мои относятся к милой Волконской». Через пять лет Толстой пережил роман с Арсеньевой. На которой собирался жениться. Потом ее сменила Тютчева. На которой он тоже собирался жениться. В июне 1856 года он записал в дневнике: «Поехал с Натальей Петровной к Арсеньевым. Валерия в белом платье. Очень мила». Он еще не знал, что этой или подобной, светски комплиментарной, не более, фразой будут отмечены начала всех его увлечений: «Катя очень мила», – напишет он о Тютчевой, «П. Щ. прелесть» – о Прасковье Щербатовой, «Очень хороша» – об Аксинье, «Милые девочки» – о Берсах. Но все это – в будущем. А пока – Арсеньева. Июнь: «Валерия в белом платье. Очень мила». Сентябрь: «Валерия мне противна». Октябрь: «Валерия была прелестна. Я почти влюблен в нее». Ноябрь: «Очень думаю о ней». И уже через несколько дней: «О Валерии мало и неприятно думаю». Так ушла в прошлое Арсеньева. Пройдет немногим более года. Но 1 января 1858 года, отмечая в дневнике начало нового романа: «Катя очень мила», он не вспомнит, что это уже было. И продолжения не вспомнит. И будет писать, как впервые: 1 января: «Тютчева вздор!» (как в сентябре 56-го Арсеньева). 8 января: «Нет, не вздор. Потихоньку, но захватывает меня серьезно и всего» (как Арсеньева в октябре). 20 января: «И не перестаю, думаю о ней» (как об Арсеньевой в ноябре). 28 января: «Увы, холоден к Тютчевой». Те же симптомы. Только новый роман оказался скоротечнее. И когда уже через два дня, 30 января, в дневнике появится новая запись: «Со скукой и сонливостью поехал к Рюминым, и вдруг обкатило меня. П. Щ. прелесть. Свежее этого не было давно», и когда в том же году, 13 мая, уже не о Прасковье Щербатовой – о другой Толстой запишет: «Я влюблен, как никогда в жизни», он не узнает в этом ни того, что было давно: «Я был так счастлив, что мне нечего было желать», ни того, что кончилось совсем недавно. То, «свежее чего не было давно», как и то, что было «как никогда в жизни», завершилось так же, как и все предыдущие романы: «В концерте видел Щербатову и говорил с ней. Она мила, но меньше», «О Аксинье вспоминаю только с отвращением». В тот день, когда писалась эта последняя фраза, 9 мая 1859 года, Толстой прочел корректуру нового романа и записал рядом: «Получил «Семейное счастие». Это постыдная мерзость». *** Алгебра. Формула любви, в которой имена – только числа. Числа разные, но, подставленные в формулу, они в результате каких-то внутренних преобразований получают в окончательном виде знак отрицания. Даже не живой роман, но выдуманный, и тот. Я хочу понять, как случилось, что писатель, который помнил тысячи мельчайших деталей: увиденную однажды комнату со всем тем, чем обычно бывает набита комната, ситуацию, жест, даже интонацию, так помнил, запоминал, что через много лет мог все это воспроизвести в романе (не выдумать – воспроизвести) с такими подробностями, как будто перед глазами они и можно всматриваться и писать с натуры, как он, этот человек, снова и снова летел (или налетал) на это, как бабочка на огонь, в каждом своем новом увлечении забывая все, что было прежде? Как случилось, что он, Толстой – гениальный психолог, великий аналитик, подвергавший анализу «на обобщение» все, что только попадало в его поле зрения, беспощадный в этом отношении, не только к другим, к себе беспощадный, так и не понял, что перед ним формула? Как человек, чьи дневники буквально испещрены самоанализом, не только не увидел «алгебры», но даже не допустил в этом естественной, казалось бы, рефлексии, не написал, скажем, так: «Мне снова кажется, что я влюблен, как никогда в жизни»? Я хочу понять, что определяло этот знак в конце, который, как рок, тяготел над всеми его увлечениями? Беда ли это его или вина? Так ли случилось, что каждая из них была «не та» (как он запишет в дневнике сразу после женитьбы) – не та, которую он искал, или было что-то в нем самом – какой-то, не понятный не только мне, но и ему самому, механизм, какое-то тяготевшее над ним проклятье, неизбежно превращавшее красавицу в жабу, как прикосновение царя Мидаса превращало все в слитки золота? И если это так, то за что это ему? Ибо мы всегда платим или расплачиваемся чем-то за что-то. Я хочу понять на опыте этой жизни – жизни гениального человека Льва Николаевича Толстого, что же передо мной: формула Толстого, формула художника, формула гения или формула человека? Формула? Но может быть, так можно видеть только извне? Вот мы сами попадаем в нее. И она превращает каждого из нас, таких разных, в абстрактный символ, лишая нас индивидуальности нашей – того, чем мы так гордились, что выдумали для нее отдельное, отличающее нас от всех других, понятие – Я. И превращает нашу свободу в иллюзию и несет к неизбежности. И тогда не формула она уже для тебя, а рок, ибо рок и есть формула, вставшая над числом. Алгебра? Это мы со стороны видим так. А он, Толстой, не видел. Не потому ли, что был числом в этой формуле? И рядом было тоже число. И каждый раз оно было не похожим на прежнее. И все дело было в этом: в завитке волос на затылке, в том самом «только плечи» – в том, как вспоминалась Аксинья? Это не просто любопытство – мне это жизненно важно: понять (пусть в конце жизни), что лежит в основе его романов, всех наших романов – число или формула? Ибо, что есть романы наши, как не поиск счастливого числа? И не есть ли наша вера в существование такого числа, подогреваемая непрерывно всей великой и невеликой литературой, лишь великая иллюзия? Ибо если формула, с которой мы столкнулись у Толстого, есть формула человека, она утверждает невозможность семейного счастья. *** «Ваш главный недостаток тот, что вы живете чувством настоящего дня; вы все готовы отвергнуть, кроме этого чувства, и вы забываете все то, чем прежде жили с таким увлечением». Н. Н. Страхов – Толстому, 21 мая 1890 года Самый длинный роман в жизни Толстого развивался так же, как и самый короткий: «Милые девочки», – записал он в своем дневнике 17 сентября 1858 года после обеда у Берсов. И через 48 лет семейной жизни, 20 августа 1910 года: «Нынче думал, вспоминая свою женитьбу, что это было что-то роковое. Я никогда даже не был влюблен. А не мог не жениться». Никогда? Забыл, все забыл. 48 лет назад, тогда, в то самое время, думалось и ощущалось совсем иначе. 30 августа 1862 года. «Гуляли, беседка, дома за ужином – глаза, а ночь!… Дурак, не про тебя писано, а все-таки влюблен, как в Сонечку Калошину и в А. только. Ночевал у них, не спалось, и все она. 9 сентября. «До 3-х часов не спал. Как 16-летний мальчишка, мечтал и мучился». 10 сентября. «Проснулся 10 сентября в 10, усталый от ночного волнения. Работал лениво и, как школьник ждет воскресенья, ждал вечера. Пошел ходить. К Перфильевым. Дурища Прасковья Федоровна. На Кузнецкий мост и в Кремль. Ее не было. Она у молодых Горскиных. Приехала строгая, серьезная. И я ушел опять обезнадеженный и влюбленный больше, чем прежде. В глубине сидит надежда… Господи, помоги мне, научи меня. Опять бессонная и мучительная ночь. Я чувствую, я, который смеюсь над страданиями влюбленных. Чему посмеёшься, тому и послужишь… Господи, помоги мне, научи меня. Матерь Божия, помоги мне». 12 сентября. «Я влюблен, как не верил, чтобы можно было любить. Я сумасшедший, я застрелюсь, ежели это так продолжится». 13 сентября. «Каждый день думаю, что нельзя больше страдать и вместе быть счастливым, и каждый день я становлюсь безумнее. Опять вышел с тоской, раскаянием и счастьем в душе. Завтра пойду, как встану, и все скажу или застрелюсь». 14 сентября. 4-й час ночи. «Я написал ей письмо, отдам завтра, то есть нынче 14. Боже мой, как я боюсь умереть. Счастье, и такое, мне кажется, невозможное. Боже мой, помоги мне». Забыл. Да и немудрено – старик. А в дневники свои заглянуть некогда – все пишет – Толстой! Об этом, небось, никогда не забывает. « Это самообожание проглядывает во всех его дневниках…слава, ненасытная слава, для которой он сделал все, что мог, и продолжает делать». Впрочем, это уже голос Софьи Андреевны. А что без спросу, так по праву – соавтор, этот роман вдвоем создавали. Начал-то он – завязку придумал. Как там: «Жена узнала, что муж был в связи с бывшею в их доме француженкою-гувернанткой…». Сразу – быка за рога. Нет, это в «Анне Карениной». А в этом своем, семейном, еще похлеще придумал. С первого дня семейной жизни – правило №…на будущее: показывать дневники друг другу – не только тела, но и души должны быть открыты друг другу. Это «определение» не избежало участи всех предыдущих – очередная попытка обуздать жизнь, естество провалилась. Но до этого было еще далеко. А пока… Жена бы не узнала, да он дневники свои показал. Чтоб очиститься. Как на исповеди. Как перед Богом. Ибо любовь есть Бог. И разве не сказано: нет такой жертвы, которой не могла бы потребовать любовь? Толстой кладет на алтарь любви самое дорогое (кроме творчества), что было у него: «Я был неутомимый ёбарь». Ей, нетронутой, семнадцатилетней! Психолог! Вот какую дьявольскую завязку придумал граф для своего нового романа. Это тебе не «Гости съезжались на дачу», вызывавшие у него восхищение. «Мне отмщение и аз воздам». Эпиграф? Это в том, придуманном, романе. А в реальном – пророчество. Воистину, пророческий эпиграф. Ужо тебе! Но разве не сказано: добрыми намерениями выложена дорога в ад? И разве не как от начала нашего рядом с Богом усмехается дьявол: любовь есть Бог? И настал «день второй». И породил змея огненного, червя, душу точащего. И имя ему – самолюбие, яд источающее. И имя ему – ревность Показав молодой жене свой дневник, великий писатель, Толстой заложил начало трагедии, которая будет развиваться по всем правилам сюжета, предписанным еще Аристотелем: с перипетиями и возвращением конца к началу. 17 сентября 1862 года, ровно через четыре года после памятного обеда у Берсов, день в день: «Жених, подарки, шампанское». Глава 2. Болезнь Есть какая-то странность в этой забывчивости. Как и в том, что один роман почти дословно повторяет другой, не говоря уж о сюжете. Я долго пытался найти этому какое-то объяснение. Пока однажды случайно не наткнулся в словаре Даля на это слово: «Страсть и страсти (страдать) – страдание, муки, маета, мучение, телесная боль, душевная скорбь, тоска». Врач милостью божьей, Владимир Иванович Даль, точно определив симптомы, однако не поставил окончательного диагноза: страсть – это болезнь, душевное заболевание. Между тем, чтобы убедиться в этом, достаточно еще раз обратиться к дневникам Толстого, в которых точно фиксируется течение этой болезни. Первый симптом: «очень мила», «очень хороша», «прелесть», «милые девочки» – скрытый, на языке медицины, «латентный» период, когда болезнь уже гнездится в глубинах организма, но еще не вышла наружу, не дала о себе знать явной патологией. Потом болезнь нарастает: «захватывает меня серьезно и всего», «неотразимо тянет». Но организм еще борется, мобилизует внутренние ресурсы отторжения: «Валерия мне противна», «Тютчева вздор», «Соня нехороша, вульгарна была, но занимает»». (26 августа). «Ничего нет в ней для меня того, что всегда было и есть в других – условно поэтического и привлекательного… ». (29 августа). А между тем температура (недаром говорят: любовный жар) неуклонно поднимается: если 26 августа просто «занимает», то 29-го уже «неотразимо тянет». И организм уже не в состоянии справиться с этим. И наступает кризис – высшая точка, пик болезни. «Я влюблен, как никогда в жизни. Нет другой мысли. Мучаюсь. Завтра все силы…». Это об Аксинье. А через четыре года о Сонечке Берс, будущей Софье Андреевне: «Я влюблен, как не верил, чтобы можно было любить. Я сумасшедший, я застрелюсь, ежели это так продолжится», «Опять бессонная и мучительная ночь», «боже мой, как я боюсь умереть». «Всякая страсть слепа и безумна, она не видит и не рассуждает», – отмечает Даль. Сколько себя помню, я болел мигренью. Как и страсть, она начиналась едва заметно. Потом боль постепенно «захватывала меня серьезно и всего» и разрасталась так, что куда там видеть или рассуждать – каждый скрип, каждый шорох, даже дневной свет отдавался, вспухал в голове болью невыносимой. Иногда это продолжалось несколько часов. И тогда появлялось это: «я застрелюсь, ежели это так продолжится». И тогда я, как он, пусть другими словами, молился, молил: «Матерь божия, помоги мне!». И когда становилось так, что смерть казалась избавлением, боль, иногда медленно, иногда внезапно, проходила («О Валерии мало и неприятно думаю», «Увы, холоден к Тютчевой», «О Аксинье вспоминаю только с отвращением»)… Кстати, как и страсть, мигрень наиболее активна в молодости. Известный невропатолог профессор Миртовский, поставив мне, тогда пятнадцатилетнему, диагноз, сказал: «Наследственная мигрень. Неизлечима. Но с возрастом приступы будут все реже, а годам к шестидесяти, с угасанием половой потенции, пройдет, как не бывало». Это могло быть сказано о страсти. *** Кто-то в ответ на утверждение, что такой-то писатель знал людей, сказал: «Людей? Сомневаюсь. Он прекрасно знал своих персонажей». «Еще что я наблюдала в своем писателе – муже, что он, кажущийся такой необыкновенный и тонкий психолог, часто совсем не знает людей, особенно если это люди новые и малознакомые», – пишет в своих мемуарах Софья Андреевна. Противоречие в этом парадоксе только кажущееся. Наше знание человека, о котором мы говорим: «я хорошо его знаю» – только свидетельство его отдаленности от нас. Чем поверхностней мы знаем предмет, тем легче нам создать модель его, которая покажется нам исчерпывающей. Вот почему дилетанты гораздо чаще специалистов (и гораздо легче) «открывают» универсальные закономерности – как известно, через две точки можно провести прямую и притом только одну, а у дилетанта, как правило, всего-то и есть, что эти две точки. Великий психолог Толстой был великим создателем психологических моделей, обобщенных моделей, в которых проявлялось его гениальное знание людей, которых он не знал. Создать же модель собственной личности было не под силу и ему, потому что он был единственным человеком, по-настоящему близко знавшим Толстого. Он слишком хорошо знал себя. И потому не понимал себя и того, что в себе. Видел, но не понимал. До конца жизни он так и не понял, что то темное, что таилась где-то в самых корнях его организма, – генетическая болезнь, и всю жизнь пытался бороться с нею «определениями воли». Как будто болезнь можно победить волевыми решениями. «Правило общее. Все деяния должны быть определениями воли, а не бессознательным исполнением телесных потребностей». (Это, как и все другие правила, которым Толстой пытался следовать всю жизнь, было сформулировано в 1847 году). 1850 год. «Зиму третьего года я жил в Москве, жил очень безалаберно, без службы, без занятий, без цели; и жил так не потому, что, как говорят и пишут многие, в Москве все так живут, а просто потому, что такого рода жизнь мне нравилась». «Правило 1. Каждое утро назначай себе все, что ты должен делать в продолжение целого дня, и исполняй все назначенное… ». 1851 год. 5 апреля. «Занятия на 6. С 5 до 10 писать. С 10 до 11 обедня. С 12 до 4 обед. С 4 до 10 читать. С 6 до 10 писать». 6 апреля. «Ничего не исполнил… Хочу писать проповеди». «Правило 2. Спи как можно меньше, сон по моему мнению есть такое положение человека, в котором совершенно отсутствует воля». 1851 год. 11 июня. «Занятия на 12. С 5 до 8 писать. С 8 до10 купаться и рисовать. С 10 до 12 читать… ». 12 июня. «Встал поздно, разбудил меня Николенька приходом с охоты». 1852 год. 22 марта. «Встал в 10 часу». 31 марта.»Просыпался в 6 часов, перебудил всех; но от лени не встал и проспал до 9». 1 апреля. «Опять просыпался в 3-м, но заснул и проспал до 10». 7 апреля. «Встал поздно». «Хотелось бы привыкнуть определять свой образ жизни вперед не на один день, а на год, на несколько лет, на всю жизнь даже… ». 1851 год. 12 января. Москва. «Встать в 8, ехать к Иверской, перечесть все касательно станции, передумать, записать и ехать к Татищеву». 13 января. «Станцию сдал – характер не выдержал». 14 января. «Угрызения совести, денег почти нет… ». 25 января. «Был на вечеринке и сбился с толку. Купил лошадь, которой вовсе не нужно». 13 июня. «Несколько раз, когда при мне офицеры говорили о картах, мне хотелось показать им, что я люблю играть. Но удерживаюсь. Надеюсь, что даже ежели меня пригласят, то откажусь». 3 июля. «Вот что писал я 13 июня, и все это время потерял оттого, что в тот же день завлекся и проиграл своих 200, Николенькиных 150 и в долг 500, итого 850. Теперь удерживаюсь и живу сознательно». 1853 год. «Проиграл, шутя, Сулимовскому 100 р. серебром». «Играл в карты и проиграл Султана». «Правило 7. Ежели ты что-нибудь делаешь, то напрягай все свои телесные способности на тот предмет, который ты делаешь». 1853 год. 25 июня. «Ни в чем у меня нет последовательности и постоянства… Будь у меня последовательность в тщеславном направлении, с которым я приехал сюда, я бы успел в службе и имел повод быть довольным собой; будь я последователен в добродетельном направлении, в котором я находился в Тифлисе, я бы мог презирать свои неудачи и опять был бы доволен собой. С малого и большого этот недостаток разрушает счастье моей жизни. Будь я последователен в своей страстности к женщинам, я бы имел успех и воспоминания; будь я последователен в своем воздержании, я был бы гордо-спокоен. Этот проклятый отряд совершенно сбил меня с настоящей колеи добра, в которую я так хорошо вошел было и в которую опять желаю войти, несмотря ни на что, потому что она лучшая. Господи, научи, наставь меня». «Правило 16… Правило 39… Правило 43…». «Для развития воли телесной…». «Для развития воли чувственной…». «Для развития воли разумной…». «Для подчинения воле чувства любви…». И так на протяжении всей жизни – правила, правила, правила: «Ди ерсте колонне марширт…, ди цвайте колонне марширт… ди дритте колонне марширт… туда-то и туда-то. И все эти колонны на бумаге приходили в назначенное время в свое место и уничтожали неприятеля. Все было, как и во всех диспозициях, прекрасно придумано и, как и по всем диспозициям, ни одна колонна не пришла в свое время и на свое место». «Деятельность его в Москве так же изумительна и гениальна, как и везде. Приказания за приказаниями и планы за планами исходят из него… Наполеон во все это время своей деятельности был подобен ребенку, который, держась за тесемки, привязанные внутри кареты, воображает, что он правит». «Маршалы и генералы, находившиеся в более близком расстоянии от поля сражения,… делали свои распоряжения о том, куда и откуда стрелять, и куда скакать конным, и куда бежать пешим солдатам. Но даже и их распоряжения, точно так же, как распоряжения Наполеона, точно так же в самой малой степени и редко приводились в исполнение. Большей частью выходило противное тому, что они приказывали. Солдаты, которым велено было идти вперед, попав под картечный выстрел, бежали назад; солдаты, которым велено было стоять на месте, вдруг, видя против себя неожиданно показавшихся русских, иногда бежали назад, иногда бросались вперед, и конница скакала без приказания догонять бегущих русских». Это будет написано через много лет после «Правил» в «Войне и мире». А еще через много лет критики, историки, литературоведы назовут это философией истории, толстовским взглядом на роль личности в истории. Все это так. Если смотреть на поверхность, извне. И все это не так. Ибо было это не столько философией истории, сколько философией души, которая одна только и занимала Толстого на протяжении всей жизни. Странное существо – писатель: его душа, как в индусской философии, но еще при жизни его, переселяется то в мерина, как у Толстого, то в собаку, как у Джека Лондона, то в насекомое, как у Кафки… Не только нравственный поиск Пьера Безухова, не только характер Андрея Болконского стал Толстой, но и диспозиция генерала Вейротера с его беспомощными «ерсте колонне, цвайте колонне, дритте колонне марширт», и Наполеон и Кутузов, и весь ход войны 1812 года – вся эта борьба духа и тела, воли и страсти, законов, предписываемых бытию, и законов бытия – все это был Толстой. Все это была биография его души, ибо «всякий из нас ежели не больше, то никак не меньше человек, чем великий Наполеон… Человек, который убивает другого, Наполеон, который отдает приказание к переходу через Неман, вы и я, подавая прошение об определении на службу, поднимая и опуская руку, мы все несомненно убеждены, что каждый поступок наш имеет основанием разумные причины и наш произвол и что от нас зависело поступить так или иначе, и это убеждение до такой степени присуще каждому из нас, что, несмотря на доводы истории и статистики преступлений, убеждающие нас в непроизвольности действий других людей, мы распространяем сознание нашей свободы на все наши поступки». Так человек, который всю жизнь пытался подчинить себя правилам, пришел к осознанию, «что есть что-то сильнее и значительнее его воли». Не о Кутузове писал – о себе. «Гениальность есть уродство, убожество». «В гениальных людях нет гармонии». С. А. Толстая «Некоторые авторы пишут, что жизнь и творчество Пикассо изобилуют противоречиями… Сложность всегда кажется изобилующей противоречиями людям, привыкшим к обычным масштабам». И. Эренбург Патология есть гипертрофированная норма. Научная аксиома Глава 3. Уродство Он хотел бы привыкнуть определять свою жизнь вперед «на год, на несколько лет, на всю жизнь даже», а не мог – на день. Он хотел «последовательности и постоянства», но не был ни последовательным, ни постоянным. «Всю свою жизнь он увлекался самыми разнообразными предметами: игрой, музыкой, греческим языком, школами, японскими свиньями, педагогикой, лошадьми охотой – всего не пересчитаешь, – напишет в своих воспоминаниях С. А. Толстая. – Не говорю уж об умственных и литературных увлечениях: они были самые крайние. Ко всему в данный момент он относился безумно страстно, и если ему не удавалось убедить своего собеседника в важности этого занятия, которым он был увлечен, он способен был даже враждебно относиться к нему… Теперь центр всего мира составляет пчельник и потому все должны исключительно интересоваться пчелами». Весь он и все, что от него, – воплощенное противоречие. «Он посещал тогда тюрьмы и остроги, ездил на волостные и мировые суды, присутствовал на рекрутских наборах и точно умышленно искал везде страдания людей… …Лев Николаевич никогда не мог жить в атмосфере страдания других, особенно близких ему людей, и умышленно – а скорее даже инстинктивно – отрицал их, бежал от них». Это написано одной рукой – рукой Софьи Андреевны. И это – правда. Не она противоречит себе – он. «В гениальных людях нет гармонии», – так объяснит это она. «Противоречия в произведениях, взглядах, учениях, в школе Толстого – действительно кричащие. С одной стороны, гениальный художник, давший не только несравненные картины русской жизни, но и первоклассные произведения мировой литературы. С другой – помещик, юродствующий во Христе. С одной стороны, замечательно сильный, непосредственный и искренний протест против общественной лжи и фальши, с другой стороны – хлюпик, называемый русским интеллигентом, который, публично бия себя в грудь, говорит: «Я скверный, я гадкий, но я занимаюсь нравственным самоусовершенствованием; я не кушаю больше мяса и питаюсь теперь рисовыми котлетками… С одной стороны, беспощадная критика капиталистической эксплуатации, разоблачение правительственных насилий, комедии суда и государственного управления, вскрытие всей глубины противоречий между ростом богатства и завоеваниями цивилизации и ростом нищеты, одичалости и мучений рабочих масс; с другой стороны – юродивая проповедь «непротивления злу» насилием. С одной стороны, самый трезвый разум, срывание всех и всяческих масок; – с другой, проповедь одной из самых гнусных вещей, какие только есть на свете, именно: религии, стремление поставить на место попов по казенной должности попов по нравственному убеждению… … Противоречия во взглядах и учениях Толстого – не случайность, а выражение тех противоречивых условий, в которые была поставлена русская жизнь последней трети Х1Х века… Противоречия во взглядах Толстого, с этой точки зрения, – действительное зеркало тех противоречивых условий, в которые поставлена была историческая деятельность крестьянства в нашей революции», – так объяснит это Ленин. И еще: «… Противоречия Толстого надо оценивать с точек зрения того протеста против надвигающегося капитализма, разорения и обезземеливания масс, который должен был быть порожден патриархальной русской деревней… Этот период… породил все отличительные черты и произведений Толстого и «толстовщины»… Правильная оценка Толстого возможна только с точки зрения… социал-демократического пролетариата». «Сомнения невозможны», «не может быть», – твердит в страсти своей неподкупный Робеспьер и отдает на заклание Дантона, Дюмулена и…революцию. Задолго до революции Герберт Спенсер писал о том, что, создавая государство распределения, мечтая о таком государстве, социалисты видят только положительные стороны его и не видят того, что такое государство неизбежно будет нуждаться в гигантской армии распределителей», т. е. неизбежно и в огромном количестве будет порождать бюрократию. («Ты поэтизировал такую-то А.А., считал ее высоконравственной и идеалисткой, а она родила незаконного сына не от мужа»). «Противоречия во взглядах Толстого, с этой точки зрения, – действительное зеркало тех противоречивых условий, в которые поставлена была историческая деятельность крестьянства в нашей революции». «С этой точки зрения», возможно. Суть страсти, эмоции в том, что она меняет масштаб. Это отсюда ее преувеличение, эти ее: «Всегда! Никогда! Вечно». Это отсюда ее: « Не может быть!», «Нет сомнения!». Это отсюда ее: только черное или только белое. Нет, она не не видит фактов, не искажает их (это делает память). Она искажает не сам факт, но лишь пропорции, соотношения. Так кубисты, так Сальвадор Дали, так любая газетная статья (ибо, как уже сказано, идеология – это страсть), в которой при идеологической необходимости один нищий превращается в «нищету», один факт случайного самоубийства представляется гигантским общественным пороком целой социальной системы. В других условиях, при другой идеологической необходимости этих фактов можно не заметить. И не замечают. Газеты не лгут, а если и делают это, то редко. Они меняют масштаб. Что такое масштаб? Условная единица? Прием? Да, условная единица и прием. Но только все наши «условные единицы и приемы» не условны в своем начале – они отражение какой-то реальности, производное от чего-то, что существует в реальном мире, в предмете, в явлении, и несут в себе, пусть в самом незаметном виде, черты, свойства этого самого явления. Так декоративный рисунок на ковре несет в своей геометрии черты зверушек или растений, от которых пошел, так иероглиф несет в себе черты криптограммы. Масштаб. Откуда он? В реальной основе масштаба лежат реальные свойства соотношения двух явлений – зрения и расстояния. И соотношение это таково, что, чем отдаленнее мы находимся то объекта, тем меньше каждый единичный объект и тем большее количество объектов, которое охватывает наше зрение. Таким образом в самой реальной основе своей крупный масштаб – отдаленная точка зрения мелкий – приближенная. Марксистская точка зрения – точка зрения Ленина была точкой зрения крупного масштаба. И это естественно. Ибо и Маркс, и Ленин рассматривали реальность с точки зрения будущего. Будущее же было за горизонтом. Будущее было идеей, а идеи (даже с марксистской точки зрения) находятся над реальностью. Оттуда, сверху (с этой самой пресловутой «надстройки») человек, даже такая «глыба» как Толстой естественно (в соответствии с теми самыми законами зрения, которые никакое, даже самое справедливое, социальное учение отменить не может) уменьшался в размерах настолько, что превращался в абстракцию, в точку… зрения. Сводя личность к точке, крупный масштаб, таким образом, давал возможность оперировать массами однородных, неотличимых друг от друга точек (чем отдаленнее наблюдатель, тем неразличимей детали объектов, отличающие их один от другого, тем меньшими кажутся расстояния между объектами, которые (расстояния), тоже стремятся стянуться и стягиваются в конечном счете в точку. Можно было бы (да и нужно было бы) написать о том, какие преимущества дает крупный масштаб: о том, как он позволяет увидеть Закон. Можно было бы (да и нужно было бы) написать о том, какие неисчислимые бедствия несет в себе крупный масштаб, ибо в существе своем он отрицает реальность и личность, ставя на их место этот самый закон, принцип, какие неисчислимые бедствия несет он, когда, не будучи реальностью, а лишь абстракцией от нее – неким идеальным фантомом, пытается превратиться в реальность, превращается в реальность, как Галатея, как Голем. Вспоминается описанный Гинзбургом разговор с нацистом, «с партийным значком с одноцифровым номером». «У нас были чистые идеи, – говорил нацист. – Разве кому-нибудь из нас могло прийти в голову, что Гитлер превратит их в такое». Гинзбург пишет об этом иронически: дескать, притворяется фашист. А это правда, страшная правда. Ницше создал своего сверхчеловека от отвращения к дряблой, выродившейся не способной ни к какому действию декадентской интеллигенции. Это был вопль живого человека против уродства декаданса – уродства вырождения: вырождения в слова, в речи, в слюну от этих речей. Это была естественная, здоровая реакция. И это была идея. И разве мог знать идеалист и романтик Ницше, интеллигент Ницше, что взятая на вооружение его идея обернется крестовым походом против интеллигенции: уже не против ее слабостей и пороков, но против ее силы – против интеллекта. И Эйнштейн будет вынужден иммигрировать, Корчак – погибнуть в газовой камере. Разве мог знать Ницше, едва не порвавший свои отношения с Вагнером из-за его антисемитизма, что его проповедь сильной личности обернется Освенцимом и Майданеком для «слабых личностей» – евреев. Идея. Точка зрения. Господи, боже мой, что она делает?! «Противоречия во взглядах Толстого, с этой точки зрения, – действительное зеркало тех противоречивых условий, в которые была поставлена историческая деятельность крестьянства в нашей революции». Софья Андреевна, помещица, жена, женщина, мать, не могла смотреть с точки зрения «социал-демократического пролетариата», с точки зрения «протеста против надвигающегося… разорения и обезземеливания масс». Она смотрела с точки зрения протеста против надвигающегося… разорения и обезземеливания семьи, детей своих. И потому не «противоречия во взглядах и учениях» видела она, но противоречия личности. Ленина личность Толстого интересовала не больше, чем «надвигающееся разорение и обезземеливание» детей Софьи Андреевны – не тот масштаб: на карте будущей революции, которая, одна, и занимала Ленина, как Софью Андреевну – будущее семьи ее, личность, любая – Ивашки, Толстого или Николая II – не обозначалась, как значения не имеющая. От нее абстрагировались (так, в абстракции, потом будет легче жертвовать ею). Не личность важна была для него, но класс, не класс даже, но классовая борьба. В этом и только в этом был воистину марксистский масштаб, ибо марксизм есть классицизм социальной философии: как и классицизм в литературе, он мыслил, оперировал социальными ролями, а не индивидуальностями. «Какая глыба, какой матерый человечище!». Они стояли у подножия этой глыбы, но видели ее с разных сторон. Каждый – только ту ее часть, в которую упирался его взгляд. И все же в оценке своей они были удивительно единодушны: «Гениальность – это уродство», – напишет она, «юродствующий во Христе», – напишет он. И будут правы. И оба не заметят своего юродства, своей уродливости, как он не видел своего, ибо труднее всего человеку увидеть, познать себя. Уродство – что это? Уродлив горбун Квазимодо. Уродливы химеры собора Парижской богоматери. Уродливы шуты Веласкеса – вырожденцы с хилым тельцем, с культяпками рук, искаженные пороком проститутки Тулуза Лотрека, уродцы из «Капричос» Гойи: люди – животные, глаза – бельма, лица – морды, руки – лапы, уродливы люди на картинах Кэтэ Кольвиц – не люди, карикатуры на людей. И везде одно – дисгармония, искажение пропорций, естественных, природных соотношений. От Босха до Сальвадора Дали – искажение. Таков модуль уродства. Такова сущность уродства. Таков его Закон. И закон художника тоже таков, ибо не может он иначе выразить себя через реальность, не протиснувшись внутрь и тем самым не исказив ее. И таков закон политического деятеля, ибо и он, как художник, обречен формовать идеи в материале жизни, в угоду этим идеям искажая ее естественные соотношения. И таков закон страсти. И потому она так же искажает пропорции, то превращая Дульцинею Тобосскую в красавицу, то оборачиваясь гримасой – злобы, страдания, животности, обнаруживая даже в смехе – оскал. Социальное – есть личностное, только укрупненное в масштабе. Так семья, укрупненная в масштабе, становится государством, и государство несет в своих генах ее свойства. Так страсть в социальном масштабе становится идеологией – политик и художник несут ее в своих генах. Упираясь глазами в реальность, она не видит реальности и уродует ее, не замечая этого уродства. «Правильная оценка Толстого возможна только с точки зрения социал-демократического пролетариата». «Только наша партия… ». «Только наша победа… ». «Только!». Это ее словарь – словарь страсти. «Этот период… породил все отличительные черты произведений Толстого». Неужто все? И этот стиль толстовский, с его длинными периодами, с мучительно уточняющими друг друга придаточными предложениями? И тот особый, толстовский, психологизм, который стоит за этим стилем? И этот неповторимый сплав изображения и мысли? «Все!». Это ее словарь – словарь страсти, словарь той самой «точки зрения», вне которой ничего не существует. «Нет сомнения, конец сентября принес нам величайший перелом». «Нет сомнения, в Германии… ». «Нет ни малейшего сомнения, что большевики… ». «Сомнения невозможны». Это ее словарь – словарь страсти. В графоманстве и изобретательстве, в политике и любви – «сомнения невозможны»: все – только черное или только белое. «Ваш главный недостаток тот, что вы живете чувством настоящего дня, вы все готовы отвергнуть, кроме этого чувства… Всего неправильнее именно отрицательная сторона, резкое, решительное отвержение того, что вне круга вашей мысли и чувства. Кто не с нами, тот против нас – это верно, но это еще не значит: мы против всякого, кто не с нами», – напишет в своем письме Страхов. Кому? Толстому? Ленину? «Мы против всякого, кто не с нами». В этой «железной» формулировке, обращенной Страховым к Толстому, – голос будущей диктатуры пролетариата, сакраментальная формула социалистического гуманизма. То, что было у Толстого чертой характера, обретя социальный масштаб, стало принципом государственной политики. И этот масштаб почувствовали на себе не только исконные враги, но и вчерашние друзья: левые эсеры, меньшевики, а потом – и большевики. Слава Богу, Толстому(!) не хватило масштаба – он был не политиком, а художником и центр его мира составлял человеческий пчельник. Глава 4. Формула художника «Ваш главный недостаток тот, что вы живете чувством настоящего дня: вы все готовы отвергнуть, кроме этого чувства, и вы забываете все то, чем жили прежде». «Во всю свою жизнь он увлекался самыми разнообразными предметами: игрой, музыкой, греческим языком, школами, японскими свиньями, педагогикой, лошадьми охотой – всего не пересчитаешь… Ко всему в данный момент он относился безумно страстно». «Целая полоса его жизни была окрашена любовью к граммофонам – не любовью, а бешеной страстью. Он как бы заболел граммофонами, и нужно было несколько месяцев, чтобы он излечился от этой болезни». «А потом – цветная фотография. Казалось, что не один человек, а какая-то фабрика, работающая безостановочно, в несколько смен, изготовила все эти немыслимые груды больших и маленьких фотографических снимков, которые были свалены у него в кабинете, хранились в особых ларях и коробках, висели на окнах, загромождали столы… В течение месяца он сделал тысячи снимков, словно выполняя какой-то колоссальный заказ, и когда вы приходили к нему, он заставлял вас рассматривать все эти тысячи, простодушно уверенный, что и для вас они источник блаженства. Он не мог вообразить, что есть люди, для которых эти стеклышки неинтересны». «А через несколько лет, поселившись в Крыму, на выжженном пыльном участке, он с таким же увлечением сажает и черешни, и шелковицы, и пальмы, и кипарисы, и сирень, и крыжовник, и вишни и. по его признанию, буквально блаженствует… И словно о важных событиях сообщает своим друзьям и родным: «Гиацинты и тюльпаны уже лезут из земли»… А когда расцвела у него в Ялте камелия, он поспешил сообщить об этом жене телеграммой». «Теперь центр всего мира составляет пчельник и потому все должны исключительно интересоваться пчелами». «В течение всей своей писательской жизни он всегда был охвачен своей будущей книгой – той, которую он в данное время писал, а к прежним своим сочинениям становился почти равнодушен, вычеркивал их из души». Это тоже о Толстом. Но о другом – Алексее. «Когда он писал какую-нибудь повесть или пьесу, он мог говорить только о ней: ему казалось, что она будет лучшее, непревзойденное его произведение («Свежее этого не было давно». «Я влюблен, как никогда в жизни»). Он ревновал ее ко всем прежним своим вещам. Он обижался, если вам нравилось то, что было написано им лет десять назад… Увлекшись какой-нибудь вещью, он может говорить лишь о ней, все прежние увлечения становятся ему ненавистны. Он не любит, если ему напоминают о них. Когда он играет художника, он забывает свою прежнюю роль моряка»». Это – о Леониде Андрееве. «Никогда не просите поэта прочесть старую вещь. Это бестактность». Таков он… Толстой? Прошу прощения, цитаты, которые я выписал, относились не только к Льву Толстому, но и к Алексею, а иже с ними к Чехову, Леониду Андрееву, Маяковскому. Да беда в том, что, перепечатывая, перепутал их, а теперь поди разберись, к кому какая относится, – все на одно лицо. И потому на месте многоточия придется поставить собирательное – Художник. «Ваш главный недостаток…». Да нет, не его, Толстого, Художника недостаток. Ибо как и писать ему новую вещь, как и играть новую роль, если не жить только этим, если не верить, не ощущать всем существом своим: только что и есть – это. Ибо вещь его, которой он живет сейчас, и есть единственная жизнь его, и эта жизнь его кончается вместе с вещью. И не помнит он о ней, не может помнить, как не может помнить человек по верованиям индуистским, кем был он в своей прошлой жизни, в одном из прежних своих воплощений. И не карма ли это, не в том ли проклятье художника, что «все прежние увлечения становятся ему ненавистны? И нет здесь границы между романом писаным и романом прожитым, между творцом и творением его, ибо человек един. И повернут художник лицом своим и к творению своему и к жизни своей. И лицо у него одно. И проклятье одно: агасферово «иди, иди». И не может остановиться на пути своем, «всегда охваченный будущей книгой» и так же – будущей любовью. «Иди, иди!». Не это ли заставило Цветаеву сказать: «В период революции поэт – революционер, Когда же революция побеждает, он – контрреволюционер», и еще: «В этом христианнейшем из миров все поэты – жиды»? И не расплата ли это за талант, за то, что передано ему сверх меры в чем-то, что не дано простым смертным, это свойство, которое Хулио Хуренито считал свойством «избранного народа», – вечно утверждать новое и разрушать его, когда оно становится старым? «Ты научишься создавать свой мир и в этом станешь подобен мне. И увидишь ты, что это хорошо. Но то, что для меня вечность, для тебя станет мигом. И будешь снова и снова катить в гору свой камень – создавать все новые и новые маленькие, жалкие миры, в гордыне своей желая сравняться со мной. Но камень твой будет скатываться обратно. И талант твой – превращать все в слитки золота – станет проклятьем твоим. Иди, иди!». Арсеньева, Тютчева, Аксинья…, «Семейное счастье». «Ваш главный недостаток тот, что вы живете чувством настоящего дня… Но ведь от этого именно и происходит, что вы проникаете в такую глубину, открываете такие стороны, каких никто другой не видит». И значит, формула, о которой, кажется, ты уже и думать забыл, мой читатель, слава Богу, к тебе не относится – не твое это проклятье – формула художника, не тебе катить в гору этот камень. Впрочем… 1980 Стоит отметить, что в то время, когда писались эти строки, Зигмунуду Фрейду – отцу-основателю учения о бессознательном было семь лет. К. Чуковский, стр. 320 К. Чуковский, стр. 225 Маяковский – Светлову. На просьбу прочесть «Облако в штанах». Похожие: НАРУЧНИКИ Никогда не знаешь, чем кончится и чем начнется, и от... ЖУК — Часы знаменитые, швейцарские, царские! — кричал солдат, посверкивая зеленым.... ВАМ БАРЫНЯ ПРИСЛАЛА СТО РУБЛЕЙ До районного центра, куда я ехал, было уже рукой подать.... ПОПУТЧИКИ В плацкартный вагон поезда Львов-Симферополь вошел мужичок. В руке нес... [...]
Стихотворения / 1970-1979О чем ты молишься, старик, на своем непонятном языке? Тот, другой, видит, как вытягивается коричневая шея и вздрагивает кадык. И глаза его, отданные страданию и тоске, Тщетно силятся понять, что думает и что говорит старик.   О чем ты молишься, старик? Я бы понял это, если бы мог заглянуть в твои глаза, Потому что глаза глазам говорят на одном языке. Помолись, старик, за жизнь. Она очень похожа на базар, Где лежат рядом две непроданные курицы на одном лотке. Старик раскачивается, медленно шевелит губами. Что ж, иначе быть не может – каждому свое. Он кончает молитву, заполненную непонятными словами, И только тогда оборачивается к пленному. И берет ружье. 3.02.74 Похожие: ЧЕРНЫЙ СНЕГ Такого ветра не видали встарь. В полях продутых вороны кричали.... ПЛАЧ Ой умер человек, умер! Жить бы ему век. Хороший человек... ПОВЕСНЕ Когда наступала весна, старик начинал уходить. Каждый раз по весне.... СОБАЧИЙ ВАЛЬС Шарик Жучку взял под ручку И пошел с ней танцевать.... [...]
ПублицистикаВ последнее время все более в моду входит мысль, что панацея от всех наших бед — в религии. Это проповедуют не только Солженицын и Ко. К этому все больше склоняется вчерашний убежденный атеист — интеллигент. Вместе с Вольтером он склонен полагать, что бога стоит выдумать. Богоискательство стало поветрием, таким же, как аханье перед рублевскими ликами, собирание икон, культурный отдых у монастырских стен. Но речь не об этом — не о моде и модниках, которые сегодня бегут за стариной, а завтра побегут за модерном, а то и умудряются сочетать все это разом. Не о них речь. Речь о тех, кто в поисках своих действительно обращается (или готов обратиться) к богу.   Мы лежали на берегу потока, начало которому давало озеро, перегороженное плотиной. Над нами на холме возвышался Ферапонтов монастырь с фресками Дионисия, совсем не величественный, как его старший брат Кирилловский, а даже какой-то домашний монастырь, но от этого не менее впечатляющий (а по мне — даже более). И фрески, которые я видел впервые, тоже отличались от рублевских тем, что били в них не лики, но лица, да и те, видно, мало интересовали художника. А интересовали его, наоборот, быт и объемы, телесные и осязаемые. Наверное, потому случайно обнажившийся кирпич на одной из фресок (над самым входом) не выпирал из общей картины, а казался ее естественной частью, как будто и его нарисовал Дионисий.   Слушай, — сказал мой друг — художник, — как ты думаешь, бог есть? Для меня в этот момент не было ничего, кроме монастыря, неба шума воды, равномерного и потому покойного, запаха свежескошенного сена — уже сена, но еще травы. И еще — фресок Дионисия, стоявших перед глазами. Думать не хотелось ни о чем. Даже о боге. — А кто его знает, — не поворачивая головы, сказал я.   — Но ты-то сам как думаешь? Это было как муха. Если не отогнать… — А тебе зачем это? Для интеллектуального разговора? Ну, скажу: да — что-нибудь изменится в твоем поведении? Схоластика все это, чесотка интеллектуальная, — все больше раздражался я. Но муха продолжала свое черное дело. — А мне вот нужен бог, — как-то по-детски искренне сказал мой друг. — Это когда ж он тебе понадобился? После монастыря, что ли? — все злился я. — Давно, — совсем не замечая моей злости, сказал он. — Помню, маленьким еще был. Нарисовал себе в спичечной коробочке бога и все открывал ее, когда никто не видел, и смотрел. А сказать боялся или спросить — мои-то неверующими были. Оба. От этого спичечного коробка злость моя испарилась, как не бывало ее. Теперь я повернулся к нему и даже приподнялся на локте. — Тебе-то какой бог нужен? — Что значит — «какой»? — А потому что, я думаю, у каждого какой-то свой бог. В этом отношении, как, впрочем, и во многих других, древние были ближе к истине — у них было много богов. Но то были боги социальные, разбитые по ведомствам — у каждого свой департамент. А я о личных разных. Я убежден, как к любому понятию, к Богу приходят от чего-то конкретного, от какой-то конкретной необходимости. Потому для каждого у него своя ипостась, и бог одного не похож на бога другого — просто словом одним называем, а за словом — разное. Вот, например, от горя идет человек к богу. Тогда его бог – Бог — утешение, Бог — утоли моя печали. А другой смерти боится. Для него бог — Бог-жизнь потусторонняя, Бог-бессмертие. Третий всю жизнь надеется найти миллион. Для него бог — Бог — Счастливый случай, Бог — Надежда. А тебе зачем? — Для меня, как для Толстого – Бог — Нравственносгь. Я думаю, что вера создает нравственность. «Господи, дай же ты каждому, чего у него нет», — вспомнил я слова Окуджавы. И еще я вспомнил отца Сергия. «Так вот для чего тебе бог!» Да нет, мой друг не был безнравственным человеком. Скорее, наоборот. Именно поэтому и мучился. Ибо была у него ахиллесова пята. И этой пятой была женщина. Не какая-нибудь конкретная, а женщина вообще с ее плотью, к которой друг мой был неравнодушен. Это его корчило, заставляло мучиться, но… соблазн был слишком велик. — Нравственность, говоришь? Как будто бог мешал кому-нибудь грешить. Верили — и убивали. Верили — и грабили. Верили — и насиловали. А потом шли в церковь и грехи свои тяжкие замаливали. — Да, но ты ведь сам говорил, что нравственность не столько в том, чтобы не грешить, сколько в нравственном осуждении греха, в признании его грехом, виною. Говорил или нет? — Говорил. И это правда. Но только зачем тебе для этого бог? Достаточно и совести. — А разве тебе никогда не нужен был бог? — Нет, никогда. Просто не находил я ему дела в себе. Понимаешь? Вот ты говоришь: нравственность. Ты, вроде бы, с богом. А я — без. Давай-ка померяемся нравственностью. А? Прием был запрещенный — удар под дых: я-то знал, что стоит за этим его богоискательством, а он, скорее всего, и сам не понимал этого, ну, а что я слышу и вижу за этим — этого он и представить не мог. В глазах у него (или мне так показалось) даже появилось что-то вороватое и… виноватое. — Ну, мало ли что… А, кроме того, не верю я тебе, что нет его у тебя внутри — просто, может быть, ты себе его не называешь? Где-то я читал, что евреи считали зримый образ бога — грехом. Может, что-то в этом роде? Так думает и другой мой друг. Тот ищет бога в парапсихологии и разных индуистских учениях. Он любит меня. Он уважает меня. И потому (себе в утешение) утверждает, что согласно этим учениям поэты носят Это в себе, и они даже ближе к Этому, не разумом, но естеством своим. Потому и открывается им то, что не открывается непосвященным. — Чепуха! — говорю я. — Я действительно не нуждаюсь в боге. А нравственность свою я выдумал сам. — Ты уверен, что сам? — Уверен. Потому что знаю, помню, понимаю механизм — откуда она взялась. Наверное, прав Гришка — поэты ближе к богу. Только он не понимает, что стоит за этим, а я — понимаю. Почему я — поэт? Причин много. Но одна из самых существенных-то, что я остро или обостренно воспринимаю человеческую боль вообще. Что в поэте важно? Умение сопереживать, ставить себя на чужое место и ощущать или возбуждать в себе при этом ощущение того, на чье место ты становишься. Здесь есть что-то от артистичности, но только не по Станиславскому, а искренней. А, может быть, и не всегда искренней. Но в любом случае, поэт должен если не чувствовать, то хотя бы уметь чувствовать другого (я имею в виду не только поэта, конечно, но и любого писателя, но истинного). Ведь Толстой не смог бы быть Толстым, не влезая в шкуру Каренина и Анны одновременно или попеременно. И это не игра. Рано или поздно это становится свойством твоей личности. А от этого уже один шаг к нравственности. Ведь каждый раз, ставя себя на место другого, переживая его боль, ты ощущаешь ее как свою. Именно отсюда и родился тот нравственный принцип — один, — который я понял и принял к руководству давно: не делай другому ничего, что было бы больно тебе. Но разве не он лежит в основе всей евангелической морали — всех этих «не убий», «не возлюби…»…? А теперь скажи, зачем мне бог? Необходимость бога для нравственности — то же, что и необходимость закона. Человеческие отношения регулируются двумя вещами: совестью, то есть твоим внутренним мерилом, или, когда его нет или на него нельзя надеяться — законом. Но необходимость закона диктуется именно внутренней безнравственностью, ненадежностью: если ты сам не можешь быть себе судом, то нужен суд над тобою. Боязнь его, как представляется, будет удерживать тебя от безнравственных поступков. Да, кого-то, может, и удержит. Но в целом это иллюзия. Ибо всегда можно надеяться, что закон не увидит, что тебе удастся обойти его, что не поймаешься, а если и поймаешься, может, от кары удастся отвертеться, представив дело не совсем так, как оно было, а может, просто смилостивиться. Недаром, Господь -милостивый. Недаром, каждый раз, согрешив, каешься — на милостивость эту рассчитываешь. Другое дело — твои, личные нравственные принципы, тобою свободно избранные, никем извне не навязанные. Им-то (себе) солгать труднее и представить дело иначе, чем было, труднее — сам ведь знаешь, как было и что было. Я вот знаю, что не предам. Не потому, что герой. Не потому, что не считаю это рациональным. А потому, что в отличие от Иуды заранее знаю — повешусь, не смогу с этим жить. Вот и вся мораль. А Бог… Бог нужен, наверное, слабым, от слабости, от невозможности на себя, в себе опереться. Тогда-то, от этого-то и выдумываешь суд «над», потому что суд в себе — это тяжесть, которая тебе не под силу. …Мы лежали на берегу потока и молчали. Не знаю, о чем он. Я — о нем, о жене его …и о себе — о том, чего бы я себе не простил. А над нами возвышался Ферапонтов монастырь. Но это не был Бог. Это было просто здорово! Писано в начале семидесятых   Похожие: ДИАЛОГ И МОНОЛОГ — Знаешь, я замечаю, что мне все меньше и меньше... О СТАЛИНЕ МУДРОМ, РОДНОМ И ЛЮБИМОМ Из воспоминаний   Сталин и дети Мне было лет семь... СПРАВОНАЛЕВАЯ СТРАНА …И вот я в Израиле. Ничего не изменилось – просто... ЕВРЕЙСКИЙ ВОПРОС У кого вопрос? И в чем вопрос? «Быть или не... [...]
Стихотворения / 1960-1969Кафе, где можно пить и петь, Где одинокие мужчины Бросают пятаки в машину, Чтоб музыкой себя согреть.   Ах, музыка! – мой дальний путь, Неяркий свет и запах тмина, Дай сесть у твоего камина И в пламя руки протянуть.   Пока жива еще душа, Покуда в лужах дождь дробится, Дай мне забыть … или забыться И встретить осень не спеша.   11.69   Похожие: МОЛЧАНИЕ Так она и стояла. Затерянная. В сером плаще. А он... ОСЕНЬ 1836 ГОДА А он не знал, откуда боль Приходит и куда –... ТОТ, КТО ОСТАЕТСЯ СОЛДАТОМ Еще несколько минут он чертил карандашом по бумаге. Линии ложились... ЧЕЛОВЕК Человек услышит. Но откроет не сразу (Почему-то покажется, что снова... [...]
Стихотворения / 1990-1999Человек схватил кусок, Переулок пересек, На бегу жуя. Задохнулся у столба. Глянул: а за ним – толпа. В той толпе и я. Снег летит наискосок. Боже, что мне тот кусок?! Господи, избавь! Желтым светится фонарь. Дело к ночи, и как встарь, Время для забав. А потом он там лежал, В кулаке кусок зажав, Кончив путь земной… Я-то, я-то тут при чем? Кто-то дышит мне в плечо. И толпа за мной. 12.02.90 Похожие: БЕССМЫСЛЕННЫЕ ПОЕЗДА Человек ждет поезда. Сутки. Вторые. Третьи. Поезда всё нету –... СТАРЫЙ ДОМ Разваливался старый дом: Сырой подвал подгрызли мыши, Ржа источила жесть... ТИХИЙ, ДЛИННЫЙ ДЕНЬ У порога пес лежал. У порога кот сидел. Кто-то длинный... ФЕВРАЛЬ 1990 ГОДА Весну лихорадило, как никогда: Давление падало и поднималось, Не просто... [...]
Стихотворения / 1980-1989…И туман. И дождик мелкий Он лежит в своей шинелке В землю головой. Он лежит в воде и глине У земли посередине. Вроде бы уже убитый, Но еще живой.   Муравьи ползут по телу. Он лежит осиротелый. Дождик. Тишина. И не видно в этой каше: Где там чьи – враги и наши. Может, ни врагов, ни наших – Кончилась война.   Командир (он где-то рядом) Кроет в бога душу матом – Надо наступать. Спору нет – конечно, надо. И винтовка где-то рядом … Да куда стрелять?   16.01.88 Похожие: ПРОВОДЫ Человек домой пришел После стольких дней разлуки. Скинул ватник. Вымыл... НЕЗАДАЧА …А убили его на войне. Написали жене, что убили. Так... СТАРИК И время крышу прохудило. И свод небесный печь прожгла. И... НАТАШКА У Наташки, дуры, брови вразлет. Выскочила в сени – рада…... [...]
Публицистика– Мне, пожалуйста, номер телефона Светлова. – Инициалы? Я удивился и даже обиделся. – Михаил Аркадьевич, – сказал я и с нажимом, хотя никто меня об этом не спрашивал, добавил, – поэт. – Б – 9 – 77 – 54 – Спасибо. – Б – 9 – 77– 54. Мне, пожалуйста, Светлова. – Я слушаю. – Я из Днепропетровска. Мне очень нужно с вами встретиться. Я проездом. – Ну, пгиезжайте. – Сейчас? – Можно и сейчас. Только сейчас дождь. – Это ничего. – Газве что ничего. Тогда валяйте. – Еду. – Подождите. А вы знаете, куда? – Нет. – Тогда пгиезжайте. Пгоезд Художественного театга, 2, квагтига 2а. Найдете? – Конечно. Я выскакиваю на улицу. Льет дождь. Все ужасно торопятся. Мне впопыхах объясняют, как и куда. Объясняют бестолково. Так, что я долго ищу, как и куда … Открывает мне человек, очень похожий на карикатуру из Архангельского. И рыжий. К рыжим у меня отношение вполне определенное. Рыжих у нас на Чечелевке не любили. Иногда рыжих жалели. Чаще – дразнили. У рыжих имен не было, просто говорили: «Рыжий». А у этого было имя. Еще какое! Такое, что он просто не мог быть рыжим, не имел права. А вот был. И это было большим ударом по моим представлениям о рыжих, вообще, и о поэтах, в частности. Я был уже не мальчиком. Но мужем я еще тоже не был. Мне было 17. И у меня были иллюзии. И насчет поэтов и насчет рыжих. … А потом я читал стихи. А рыжий, немного похожий на карикатуру, быстрыми шагами ходил по комнате, почти бегал, и, картавя (он еще и картавил!), повторял: – Дегмо. – И это тоже дегмо. Чего греха таить, мне было обидно за Рыжего: считается большим поэтом и абсолютно ничего не понимает в стихах. За себя мне обидно не было: я твердо знал, что я – гений. Может, чуть поменьше Пушкина. И то неизвестно. Потому что в школе меня носили на руках. Потому что за урок я однажды написал целую поэму толщиной в тетрадь. Потому что незадолго до нашей встречи я получил свой первый гонорар в газете «Сталинская магистраль». Потому что во дворце пионеров я получил первую премию на конкурсе, а в университете, студентом которого я стал в этом году, – вторую. Все факты говорили об одном – в русскую поэзию пришла яркая, самобытная личность. – Дегмо, – еще раз повторил Рыжий. Как попугай. И тогда я решил доконать его – начал читать свой лучший стих: Шел дождь всю ночь. Земля насквозь промокла. Шатался ветер пьяный меж ветвей, И тонко грусть вызванивали стекла На нервов напряженной тетиве … – А это уж совсем дегмо, – сказал Рыжий. Ну, это уж слишком! – Почему? – А потому, мой мальчик, что сгавнение – это бинокль. Оно должно пгиближать смысл. А вы бинокль повогачиваете не той стогоной. «Негвов напряженной тетиве …». Вегтите, вегтите, а куда вегтите? Пгоще надо, пгоще. Я заметил, что все картавые люди очень любят говорить слова на «р». Они прямо прилипают к ним, как мухи к липучке. Их прямо от этих слов за уши не оттащишь. И тут я почему-то ужасно обиделся и приуныл. Кажется даже, у меня впервые мелькнула мысль, что я не гений, может быть, не гений. И мне расхотелось читать. И все же я прочитал еще несколько. Где-то в середине одного стиха Рыжий остановил меня: – Вот это хогошо! Я бы даже укгал это у вас. Честное слово, укгал бы. Как это: Маленький, ему иггать бы вечно, И покамест не собьется с ног, Стгоить гогод, маленький, конечно, Самый беззащитный гогодок. Здогово! Только вы же этого не понимаете. – Почему? Ведь я же написал! – Ну и что? Подумаешь, он написал! А не понимаете. Вот тетиву негвов понимаете. А это – нет … А потом я сказал ему, что хочу поступить в Литинститут. – Ни в коем случае, – сказал он. – Я не могу гагантиговать, что у вас есть талант. И не могу гагантиговать, что у вас его нет. И никто не может. Потому что бога нет. Но если у вас есть искга божья, то она и без Литинститута возгогится в пламя. А если нет … Если б вы знали, сколько бездагностей после Литинститута бегает по гедакциям и пгосит напечатать дегмо. А дегмо не берут. Часто не бегут. А дгугого ничего они не умеют – это маленькие фабгички по выгаботке дегма. Кустаги. Но и кустагям что-то есть надо, на хлеб загабатывать надо. Вот они и бегают. Жалкое згелище. … Не знаю, какое зрелище представляли собой маленькие фабрички по выработке дерьма, но когда я шел от Светлова, зрелище было жалким. Еще бы – человек прощался с мечтой. Но безвыходных положений не бывает. Пройдя несколько улиц, я нашел выход: я забыл, сколько раз было произнесено сакраментальное «дегмо», и помнил только одно: «Я бы даже укгал это у вас». Значит, думал я, искга во мне все же есть, значит, не все так уж безнадежно. Даже совсем наоборот. Единственное, что все же не давало мне покоя: я действительно не понимал, чем та строфа лучше других и почему Рыжий так ухватился за нее. … Через три года, написав сотни дегмовых строк, я понял, чем та строфа была лучше других. Для Светлова. А через восемь лет я с удовольствием отдал бы ее Светлову. Потому, что это была не моя строфа. Потому что это была его строфа. Похожие: ЕВРЕЙСКИЙ ВОПРОС У кого вопрос? И в чем вопрос? «Быть или не... БОГ ИЛИ ЛИЧНОСТЬ В последнее время все более в моду входит мысль, что... О, ПАРИЖ! Я делал то же, что и всегда: думал. Париж, который... О СТАЛИНЕ МУДРОМ, РОДНОМ И ЛЮБИМОМ Из воспоминаний   Сталин и дети Мне было лет семь... [...]
Стихотворения / 1960-1969Еще несколько минут он чертил карандашом по бумаге. Линии ложились густо и ровно. Он по-хозяйски подошел к шкафчику, налил стакан малаги И сказал себе: «Будем здоровы».   И налил еще, и еще, и еще раз. Но линии ложились по-прежнему – ровно и густо. Он чертыхнулся и стал рисовать женские профили без глаз И глаза без профилей. И в глазах было темно и пусто.   Как на улице, – усмехнулся он и подумал, что хорошо бы поужинать… Еще несколько раз звонил телефон. Но… к себе не звонят. Остальное было неинтересно и ненужно.   Он долго вглядывался в фотографию на столике. Он стоял перед ней, стараясь не шататься. И только тогда понял, что пьян, пьян настолько, Что может даже остаться.   Кошка на пухлом пуфике приоткрыла зеленый глаз И долго смотрела на огромный квадратный ботинок. К левому краю ботинка присохла грязь. Кошка спрыгнула на блестящий паркет и ушла за холодильник. Он вспомнил того солдата. (Он сам тогда был солдатом). Тот стоял на краю воронки, наполненной жидкой глиной, И повторял: «Жить», не спуская глаз с автомата, И размазывал слезы по лицу, обросшему щетиной.   И тогда он сказал: «Хорошо». И тогда он сказал: «Беги». И опустил автомат, потому что сначала тот не понял ничего. А потом тот по грязи подполз к нему и принялся целовать его сапоги. И тогда он не выдержал. И убил его…   За окном шел дождь. Как тогда. Тягучий и долгий, как бред. Где-то за стеной гудели голоса. Он надел плащ и выключил свет… …И остались лежать на столе пустые глаза. 29.04.62 Похожие: ГОД ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОЙ (цикл стихов) И было утро И человек взглянул на часы. И увидел,... ЧЕЛОВЕК Человек услышит. Но откроет не сразу (Почему-то покажется, что снова... ХРИСТОС И ИУДА (цикл стихов) Тогда Иисус сказал ему: что делаешь, делай скорее. Но никто... БЛОКАДНАЯ БАЛЛАДА Слышите? Этот человек лжет! Я вам говорю: этот человек лжет,... [...]
Заметкилистик-3 Передача «Тем временем» 15.03. 09. Плач и стенания по поводу того, что количество читающих сужается – дошло до одного процента. Нужны «акции по популяризации чтения». Констатируя процесс, никто из высоколобых интеллектуалов даже не обмолвился о причинах. Между тем, причина – технический прогресс + эволюция Сознания. А предлагаемые «акции» напоминают басню Алексея Крылова «Осёл и паровоз», в которой осёл, упрямо стоя на рельсах, пытался остановить паровоз. Что ж до «акций», то, в соответствии со временем, они могут дать результат, если платить за них будут не «читатели», а «читателям». * * * Аргумент отрицания гуманитарных, и не только, наук: ни людям лучше, ни люди лучше. Похожие: Листик-1 Убил тщеславие. Убил желание писать стихи. Убил влюбленности. Одну за... Понятия не имею В обиходе выражения «Понятия не имею» и «Не представляю» используются... Листик-4 Мысли, идеи ветвятся, как деревья. Сначала – ассоциативно, потом –... НЕЗАДАЧА …А убили его на войне. Написали жене, что убили. Так... [...]
Стихотворения / 1980-1989Будет снег. И будет колея То и дело расползаться жижей. Будет месяц, молодой и рыжий. Будет ночь. И будешь ты и я.   Будет впереди возница спать – Колесу никак не отвертеться, Лошадь в колее – куда ей деться, И дорога не вернется вспять.   Будет спать. И будет видеть сны Медленный, немолодой возница …   И дорога будет вечно длиться В ту и в эту – в обе стороны.   3.11.81 Похожие: У РАЗВИЛКИ Куда нам деться с болями своими? Куда нам деться?! …И... ЛЕТНИЙ ДЕНЬ Что я помню? Кривой забор. Над забором – шелковиц ветки.... К СОСЕДЯМ В ТРИГОРСКОЕ …А за Александр Сергеичем Конь оседланный стоит. Вот поедет –... ДОЛГИЙ ТОВАРНЯК Край родной тосклив и беден. Боже мой, куда мы едем!... [...]
Публицистика  «Гораздо больше для нас значили поэтические сходки на ленинградских кухнях, где все дышало поэзией, где между собой мы выясняли, кто же лучший, кто находится на поэтической вершине, а кто — только на подступах. Уже в ту пору были среди нас некоронованные короли… Таким, к примеру, в 60-70 годы в Ленинграде был Глеб Горбовский.» Евгений Рейн «Литературная газета», N 27, 93 г. Со многими писателями знаком, как говаривал Хлестаков. Но бочком, бочком. Я с ними знаком, а они со мной — нет. Потому что в 54-ом, прожив год в Северном Казахстане с ссыльными «троцкистами», ушел во внутреннюю эмиграцию, навсегда отказавшись даже от попытки публиковаться при этой власти. Когда это было? В 66-ом? В 67-ом? Не помню. У меня еще в школе с хронологией было плохо: историю помнил, а хронологию — никак. Вот и сейчас — историю помню. Лучше, наверное, как Рейн: «в 60- 70 годы в Ленинграде». Не мелочиться. Тогда появляется размах, широта, само дыхание Истории. Это теперь. А тогда это было просто маленькой историей. В совсем другом смысле слова. Для меня. А для ее участников… Я был зрителем. Хотя, вроде бы, и участником. Но попавшим на подмостки истории совершенно случайно. Собрался я как-то в Ленинград. По делу — работу по теории стиха вез. Через Москву. Вот московский приятель мне и говорит: — Зайдите, — говорит, — к Иосифу. Я ему о вас много рассказывал. Он хотел познакомиться. Иосиф тогда еще не был Бродским — просто младший современник, тоже стихи писал, хотя и хорошие. Но длинные. Про которые Сашка Аронов, выйдя на лестничную площадку после чтения этих самых стихов на квартире у этого самого моего приятеля, сказал коротко и емко: «Волны дерьма» — московские поэты всегда относились к ленинградцам, как собаки к кошкам. Те отвечали взаимностью, но все же наезжали в Москву — за лаврами — что ни говори, столица — для нее и Ленинград — провинция. Мне, в отличие от моей московской компании, тогдашние стихи Бродского нравились (чего нельзя сказать о последующих). Отчего бы и не познакомиться… Ленинград. Литейная,24. Звоню. Открывает хозяин в какой-то живописной художнической кофте. Грассируя, говорит: — Пгошу. Прохожу. В комнате еще двое. Представляюсь: — Я…. Бродский смотрит как в афишу коза — ясно: моя фамилия ничего ему не говорит, хотя, вроде бы, по словам моего приятеля… — Вам привет от …, — называю имя своего приятеля, пытаясь реанимировать память хозяина. — Пгостите, — грассируя, говорит хозяин, — не имею чести знать. Да что ж это такое?! Выходит, Борька все врал: не наезжал Бродский к нему, не жил и стихов у него не читал. Не знакомы! А я-то, я-то в каком положении? За кого он меня принимает? За поклонника его таланта? За просителя: позвольте, метр, я вам стишки почитаю? Да какого черта я вообще согласился пойти к нему — это он со мной хотел познакомиться, а не я с ним. А и он со мной не хотел — все Борька наврал. Стыдоба! Теперь как: «Прошу прощения, ошибочка вышла – обознался»? — Прошу прощения». И бочком, бочком — к двери. — Иосиф, — вдруг говорит один из гостей. — Ты что, Борьку не помнишь? Мы ж у него… — Не знаю, — жестко перебивает хозяин. — Подождите, — говорит мне гость, как бы протягивая руку помощи, — я с вами. Мы выходим. — Генрих. Сапгир, — говорит он. — Да знает он Борьку. Не знаю, какая муха его укусила. Знаете что, я наладился к Глебу. Поехали со мной, а? — Да ну его,- говорю я. — Я и этим сыт по горло. И все же затащил он меня к Глебу. Глеб Горбовский. В то время самый признанный из ленинградских поэтов. Кумир! У кумира два молодых поклонника, не считая, собаки. Когда мы приходим, он посылает одного за водкой — в бутылке на столе уже всего — ничего. Церемония знакомства, принятая у поэтов: читаем друг другу стихи. Стихи, как визитная карточка. Я, потом — он. Пока читаю я, опорожняется принесенная бутылка. Поклонник посылается за следующей. Но Глеб уже готов. Чтение все более походит на рыдание. Вдруг бешено обводит всех глазами и раздельно говорит: — За-стре-люсь. Вот возьму и застрелюсь. Или вас всех. И засыпает. Мы уходим. Теперь я, в свою очередь, тащу Генриха к своему приятелю — художнику. Там тоже чего-то пьем. Генрих говорит: — Завтра я читаю стихи у Рейна. Приходите. Я вспоминаю, что Борька просил меня зайти и к Рейну: «Я ему уже звонил, что вы приедете. Он тоже хотел познакомиться». Воспоминание вызывает отрыжку — благодарю покорно, с меня хватит. — Спасибо, — говорит мой приятель, — придем. А когда? — Часиков в шесть. -Только Рейну обо мне — ни слова, — говорю я. Так, на всякий случай. В начале седьмого мы звоним в дверях. Открывает хозяин. — Нас Генрих пригласил. — Генриха еще нету, — говорит хозяин. — Так что вы погуляйте, мальчики. — И тут же — какой-то паре, поднимающейся по лестнице: — Проходите, ребята, проходите! Мы уходим «погулять» — «но швейцар не пустил, скудной лепты не взял». Мой приятель вне себя: — «Мальчики»… Морду б ему набить! Поехали отсюда — на хрена они нам — поэты, мать их! — Мишенька, — говорю я ласково, — вот теперь-то я точно пойду. Обещаю: весело будет. Честно говоря, что я имел в виду, не знаю — какое-то чревовещание. Но уж очень хотелось сатисфакции. «Погуляв», поднимаемся по лестнице. Звоним. Теперь открывает Генрих. — Ни слова, — напоминаю я. Мы проходим по коридору и оказываемся в большой, типично ленинградской комнате. Слева, сразу у двери, — тахта. Мой приятель проходит куда-то вглубь. Я скромно сажусь на краешек тахты. Осматриваюсь. Комната полна народу, стол — уже пустыми и еще нет бутылками. Треп и дым. У окна напротив двери, прислоненный к подоконнику, еще один стол — письменный. Слева от него сидит некто с породистым лицом Алексея Толстого. Треп и дым. Обещанное чтение все откладывается — видно, кого-то ждут. Звонок. Хозяин исчезает в коридоре. Потом появляется в дверях и торжественно провозглашает: — Глеб Горбовский! Два молодых телохранителя почтительно вносят обвисающее тело. — Эй, малый, — обращается ко мне хозяин, — пересядь, освободи место поэту! «Малый» (которому, кстати, за тридцать), ровесник Рейна, уже побывавший в шкуре «мальчика», покорно встает с тахты и пересаживается на стоящую напротив, у двери старую швейную машинку «Зингер» в деревянном чехле, становясь еще меньше ростом, особенно на фоне длинноногой девицы, восседающей рядом на стуле. Телохранители бережно укладывают на тахту поэта. Теперь все на месте — можно и начинать. Пока хозяин ведет какие-то переговоры с гостем, я решаю выяснить, кто есть кто, и снизу вверх спрашиваю у девицы, показывая на Алексея Толстого: — Прошу, прощения, это кто? Девица обнаруживает меня глазами: — Поэт. — А это? — показываю я на другого. Девица смотрит на меня, как солдат на вошь: — Поэт. — Это что же, — удивляюсь я, — все поэты? Сами пишут? Это уже явный перебор. Но девица не слышит перебора. Не знаю, собиралась ли она ответить. Потому что в это время хозяин возвещает: — Начинаем! И пока Генрих идет к своему лобному месту — столу у окна, добавляет, глядя на меня: — Эй, малый, кончай флиртовать с девицей — послушай стихи, тебе это будет полезно! Что это он на меня взъелся? — думаю я и покорно умолкаю. — Псалмы, — объявляет Генрих. — Псалом первый. — Читай седьмой, — вдруг говорит с кушетки чуть оклемавшийся Глеб. — Прочту, — говорит Генрих. — Потом. Псалом первый, — повторяет он. — Читай седьмой! — повышает голос Глеб. — Позволь уж мне решать, — говорит напряженно Генрих. — Читай седьмой. А то — полова, — настаивает Глеб. — Глебушка, — говорит хозяин, — пусть читает что хочет. — А я говорю: седьмой! — пьяно упирается Глеб. — Ну, прочти седьмой, Генрих, — упрашивает хозяин. — Что тебе стоит? — Да не буду я вообще ничего читать, — обижается Генрих и выходит в коридор. Хозяин выходит за ним, все еще пытаясь как-то починить сломанный вечер. Слышно, как он уговаривает гостя уступить. Разговор удаляется от двери и переходит на кухню. Туда же, к месту события постепенно подтягиваются и другие гости. Глеб опять не подает признаков жизни. Неожиданно для самого себя я поднимаюсь с машинки «Зингер», изрядно надавившей мне кобчик своей ручкой, пересекаю комнату и сажусь на письменный стол. — Если бы у меня были такие стихи, — громко говорит Алексей Толстой сидящей рядом женщине, — я бы читал их в сортире. Я вдруг ощущаю: вот оно! Спрыгиваю со стола и говорю прямо в это породистое лицо: — Если бы я так понимал стихи, как вы, я бы не выходил из сортира. Я не знаю ни его, ни того, как он понимает стихи — меня просто несет мое унижение. Алексей Толстой багровеет прямо на глазах… и взрывается: — Ты говно! Кто ты такой!? Я второй после Красовицкого! А ты кто? Ты говно! Кто такой Красовицкий, я понятия не имею. Потом, через много лет, по-моему, в чьих-то воспоминаниях, снова наткнулся на это имя и какие-то строчки из него, вполне стандартные. — Извините, — подчеркнуто вежливо, даже как-то униженно оправдываюсь я, — прошу прощения, я приезжий, я не знал, что вы второй после Красовицкого. Я думал, вы просто говно, а вы, оказывается второй… Прошу прощения. — Ты слышала! — взревывает Толстой, обращаясь к женщине рядом. — Да кто ты такой? Я спокойно выхожу в коридор покурить. Сопровождаемый ревом: — Кто ты такой? Ты смотри, какое говно! Говно! — Толстого явно зациклило — мавр сделал свое дело. Через несколько минут Толстой выходит за мной. — Вы кто? — спрашивает он уже миролюбиво и на «вы». — Я же вижу, что вы совсем не тот, за кого себя выдаете. — То, — говорю я, — то. Вы правильно определили: я — говно. Вот плаваю, как говно по воде, течением и прибило сюда. — Нет, серьезно: кто вы? — А серьезно? Я понимаю, что вас беспокоит: у вас здесь все по местам расставлены и вдруг… Вдруг я второй после Красовицкого. Тогда все переставлять придется. Не беспокойтесь — не придется — я вообще не по этой части — я математик. Все в порядке. — Ладно, — говорит он, — прошу прощения. А все же… — Да не скажет вам ничего моя фамилия, — говорю я. — Но, если хотите, одно условие: я говорю вам фамилию — и вы уходите. Мне очень хочется еще побыть говном без фамилии. — Согласен, — говорит он. Моя фамилия, естественно, ничего ему не сказала. Но, верный слову, он тут же вызвал женщину, сидевшую рядом: — Мы уходим, — сказал он. — Запишите мой телефон — я бы очень хотел с вами встретиться… Мы так и не встретились — тогда на меня навалились дела, а потом он уехал в Париж. Профессор Сорбонны Леонид Чертков вряд ли когда-нибудь вспомнил об этом эпизоде… Из кухни доносились голоса – выяснение, «кто есть кто», грозило затянуться на всю ночь. В комнате оставались четверо: я, не подающий признаков жизни Глеб Горбовский и два его телохранителя. Вдруг Глеб поднялся: — А где все? — На кухне, Глебушка, — сказал один из телохранителей. — Сапгира уговаривают. — Сапгир — говно, — убежденно сказал Глеб. — Вот я сейчас пойду и всех их обоссу. Поэт поднялся с тахты и неторопливо стал расстегивать ширинку. А ведь может, — подумал я, — он ведь даже не второй после Красовицкого, он — Первый. — Глеб, — сказал я миролюбиво, — не стоит, пусть поговорят. И тут оба телохранителя обернулись ко мне: — Ты кто такой, чтобы на Глеба права качать?! Господи, ну надо же… — Да никто я. И права качать не собираюсь. Просто… — Да кто ты такой?! — еще больше распалились они. Стало ясно: сейчас, как по команде «фас», будут бить и бить больно. Но вместо «фас» прозвучало совсем другое: — Да кто вы такие, чтобы с поэтом так разговаривать? — сказал вдруг Глеб. — Вы сосунки! А мы с ним из одной стаи. Одногодки. Мы вчера из одной бутылки… Вспомнил, — благодарно подумал я. — А ведь мог бы и не вспомнить… В общем, вечер удался на славу. Когда расходились, и без того не малого роста Рейн встал почему-то на табурет и, глядя на меня, именно на меня, почему-то на меня, за что-то на меня, опять скромно оседлавшего швейную машинку «Зингер» — знай, малый, свое место, торжественно сказал: — К сведению некоторых первоприсутствующих: сегодня здесь было три члена Союза писателей и один большой Поэт. На следующий день я позвонил в знакомую дверь. Хозяин открыл и уперся в меня взглядом: «Откуда, мол, и что это за географические новости?». Я назвал фамилию. — Входите, входите — сказал он. — Что ж это вы вчера не сказались? А потом он читал свои стихи, ровные и правильные — похожие на отлично выполненное упражнение. «Профессионал! — думал я. — Наверное, второй после Красовицкого». Из неопубликованной книги «О поэтах и поэзии» Примечание. Только лет через сорок, уже здесь, в Германии, прочел в интернете стихи Красовицкого и Черткова. Перед последним (которого поставил бы первым) повинился бы, да не успел. Кстати, там же прочел биографические данные: о профессорстве в Сорбонне — ни слова. Возможно, я ошибся. Написал по слухам. Похожие: МАТРЕШКА Подарили человеку подарок – Расписную такую матрешку. Простовата матрешка немножко,... Я ЕДУ В АМЕРИКУ ЖДУ ЗВОНКА   Перестройка. Чиновники стали любезными. Партийные работники –... ЕВРЕЙСКИЙ ВОПРОС У кого вопрос? И в чем вопрос? «Быть или не... О СТАЛИНЕ МУДРОМ, РОДНОМ И ЛЮБИМОМ Из воспоминаний   Сталин и дети Мне было лет семь... [...]
Стихотворения / 1950-1959На кухне, между умывальником и плитой, Висело старое зеркало. Оно никого не могло наделить красотой, Но и никого не коверкало.   И из тысяч мух редкая муха На нем не оставляла след свой… ……………………………………………………… Это зеркало с трещиной от подбородка к уху Было частью девочкиного детства.   По утрам, когда дом затихал от беготни И дверь захлопывалась тяжело, Она становилась на цыпочки перед ним И долго вглядывалась в помутневшее стекло.   Солнечные зайцы бегали по стене. Кот, ленивый, на окне улегся опять. Только здесь, в мутно-грязной глубине Ничего невозможно было понять.   Но зато появлялась принцесса в потемках И шептала, чуть-чуть покосившись на дверь: – Кто назвал тебя, девочка, гадким утенком? Не верь!   …Однажды в дом привезли новое. Огромное! Взрослые ходили и ликовали. Его торжественно водрузили в столовой. А старое очутилось в подвале.   И девочку к зеркалу подвели. И она смотрелась в него незряче… А они никак понять не могли: Глупая, почему она плачет? 12.58 Похожие: СУДЬБА Все дымила в небо труба, А уже выносили гроб… Подошла... ОДИНОЧЕСТВО Дверь запиралась на ключ, на два оборота – Просто хотелось... ФЕВРАЛЬ 1990 ГОДА Весну лихорадило, как никогда: Давление падало и поднималось, Не просто... РАКОВИНА …Когда-то она лежала на берегу, белом от зноя. В мириады... [...]