Яков Островский
Полстолетия тому назад я принял решение уйти во внутреннюю эмиграцию: ничего не пытаться публиковать, ибо стремление к социальной реализации так или иначе чревато компромиссом.
Полстолетия работы в ящик. Без оглядки на кого бы то ни было и что бы то ни было. Полстолетия творческого одиночества.
Теперь я имею право и могу предъявить то, что было сделано, что составляло смысл и содержание моей жизни.
Теперь другим решать, нужно это им или нет.
08.2014

Стих дня
Городской ноктюрн
У ночи своя походка.
У человека – своя.
Человек останавливается.
Ночь продолжает идти.
Недавно добавленные:
Стихотворения / 1970-1979Вначале появилась пыль.
Ей не помешали ни замок, ни наглухо закрытые окна.
Она лежала на вещах тонкой серой пленкой.
Пока ее было мало.
Потом,
когда ее стало больше,
она свалялась в похожие на шерсть волокна,
Как будто комната заново творила кошку,
которая в той толчее куда-то пропала.
Потом с люстры сползла ниточка
и стала тянуться к паркету.
Каждый раз, когда хлопала дверь в парадном,
каждый раз, когда это случалось,
Она вздрагивала и долго еще качалась
В застоявшемся воздухе без малейшего ветра.
А еще,
с тех пор, как он умер, комната стала ловить чужие звуки:
Голоса, шорохи за стеной –
дребедень, всякую малость.
Даже когда где-то внизу водопроводчик возился в открытом люке…
С каждым прожитым днем что-то в ней менялось.
И пришло время
(год прошел, или дни, или месяцы),
Когда по стене пробежал первый таракан.
Он был голенастый и очень веселый.
Он осмотрелся и, видно, решил: поместимся.
И тогда вовсю повалили рыжие новоселы.
Ни щелочки пустой, ни трещины
они в ней не оставили.
Они расползались по ней,
как из квашни расползается тесто.
Они расползались по ней,
шурша надкрыльями и скрипя суставами.
И ни для чего человеческого в ней не осталось места.
А ниточка …А ниточка
все сползала с люстры.
Все качалась ниточка,
качалась, как живая…
И все это бывает,
когда в доме долго пусто.
А потому и не было,
что так не бывает.
15.11.75
Похожие:
НА СТАРОСТИ ЛЕТ Каждый раз все то же. Шлях в пыли. В пыль...
СУДЬБА Все дымила в небо труба, А уже выносили гроб… Подошла...
ПОВЕСНЕ Когда наступала весна, старик начинал уходить. Каждый раз по весне....
ВРЕМЯ Часы трофейные, послевоенные. Часы советские, обыкновенные. Толстая луковица – «Павел... [...]
Стихотворения / 1980-1989Умер старый капитан.
Он готовился к событью,
А теперь готов к отплытью
В неизвестный океан.
До событья не дошло.
А какого? Так на отдых.
Плавать в каботажных водах
Тоже, видно, тяжело.
Громко бухает оркестр,
И труба гудит печально,
Потому что изначально
Нам не пенсия, а крест.
Изначально: вдовий вой
Над первообразной гущей,
И труба …
И он,
плывущий
У тебя над головой.
29.05.87
Похожие:
ДОЛГИЙ ТОВАРНЯК Край родной тосклив и беден. Боже мой, куда мы едем!...
ЗАГОВОР Стоит дом, да никто не живет в нем. А где...
ПЛАЧ Ой умер человек, умер! Жить бы ему век. Хороший человек...
НЕЗАДАЧА …А убили его на войне. Написали жене, что убили. Так... [...]
Стихотворения / 1990-1999Билась в недальних порогах река.
«У переправы коней не меняют».
Только-вот рыжая что-то хромает,
Ходом сбивает и коренника.
Так-то – ничто. И поклажа легка.
Так на земле. А с рекою не шутят –
Вроде бы что там, а ну как закрутит…
Тут бы сберечь хоть коренника…
Длинная жизнь, что в кобыле жила,
Шею вытягивала из тела.
С берега вслед им долго глядела.
Долго глядела…
А вплавь не пошла.
9.10.1991
Похожие:
КУПЕЧЕСКАЯ ДОЧЬ Сретенкой и Моховой Дым плывет пороховой. Сухо щелкают затворы Сретенкой...
ФЕВРАЛЬ 1990 ГОДА Весну лихорадило, как никогда: Давление падало и поднималось, Не просто...
АЛЕКСАНДР СЕРГЕИЧ ПУШКИН Александр Сергеич Пушкин – настоящий барин, Настоящий дворянин и большой...
ГОН Человек схватил кусок, Переулок пересек, На бегу жуя. Задохнулся у... [...]
Стихотворения / 1970-1979Стены еще защищали от ветра,
крыша – от дождя,
полы – от крыс,
которые возились в перекрытиях между этажами.
Но дом разваливался.
Потому что это был очень старый дом.
Скрипач,
никогда не игравший в оркестре,
ходил по соседям в одной пижаме,
Вежливо стучал в дверь и говорил:
– Ну, снесут. А что будет потом?
– Будет новая квартира,
– говорили ему соседи.
– С новой мебелью и, даст Бог, с новой судьбой.
Скрипач слушал и говорил:
– Когда мы переедем,
Этот проулок нельзя будет взять с собой.
Соседи пожимали плечами
и на всякий случай смотрели на проулок:
может быть, там появилось что-то такое?
Но там, как всегда, лежали
ржавое колесо, и пустые консервные банки, и нечистоты.
Тогда соседи говорили скрипачу:
– Что ты,
Проулок останется здесь –
можешь быть спокоен.
Скрипач уходил.
И вместо того, чтобы ходить по свадьбам и играть себе на скрипке,
День и ночь вколачивал гвозди.
И соседи его ругали.
Он вбил, наверное, тысячу гвоздей.
Но дом был такой хлипкий,
Что даже самые длинные гвозди ему не помогали.
А тогда уже – что же оставалось делать? –
Маленький скрипач взял да и помер.
И из старого дома вынесли его тело.
А душа его так и осталась в доме.
23.09.76
Похожие:
КРОКОДИЛ Человек приходил в кабинет, И ему говорили: «Нет». И...
ЦЕЛАЯ ЖИЗНЬ Ах, морока! Боже ты мой, Такая морока! Рано девчонка пришла...
ПОСЛЕ НЕЕ Прошла через жизнь трещина. И вот уже много лет Приходит...
АКРОБАТ Говорил, что акробат. Все другие акробаты Ходят в цирке по... [...]
Проза— Садись и сиди здесь, на диване. Вот тебе книжка. Можно, он посидит здесь? У меня как раз идет корректура, — сказала мама и ушла.
В комнате никого не было, потому что того дядю он сразу не увидел. А диван был интересный – не такой, как дома или как в гостях. В нем были ровная дырка и круглая дырка. В ровную дырку, как в щелку в почтовом ящике, можно засунуть листик или газету, а в круглую — палец. И еще он был весь пожмаканный и от него сами отколупывались такие черные кусочки. Он сам стал отколупывать такие кусочки. Они были кожаные и блестящие, а когда их отколупаешь, под ними просто такая серая тряпка.
Он взял книжку и стал смотреть картинки. Он их видел тысячи раз и просто перелистывал их — а вдруг он какую-нибудь забыл. Но он не забыл никакую.
Тогда он стал читать «
— Од-наж-ды. Однажды». — И сразу он узнал, что это про охотника. Но все равно было интересно, как складываются слова — слепливаются вместе все буквы и получается Абу-Селим и ружье. Получается настоящее ружье и настоящий Абу-Селим.
— Ру-жье бы-ло ста-рое и сво-ен-рав-но-е, — читал он.
— Какое? — спросил тот дядя.
И тогда он поднял голову и увидел того дядю. Дядя, оказывается, сидел за столом и тоже читал. Он очень удивился — ведь в комнате никого не было.
— Сво-ен-рав-но-е. Своенравное, — сказал он.
— Своенравное, — быстро сказал дядя и чуть-чуть наклонил голову к плечу. Понятно. А что это значит?
Он посмотрел на дядины очки и опять удивился. Он так удивился, что глаза прямо устали на дядиных очках, а он не мог их даже никуда подвинуть.
— Своенравное, — сказал он. И пожал плечами. И еще раз посмотрел в книгу — проверил, есть там это слово или нет, потому что оно там оказалось, когда дядя спросил.
— Сво-ен-рав-но-е. Своенравное. — Он посмотрел на дядю и улыбнулся. И дядя тоже улыбнулся, подошел и сел рядом.
— Тебе сколько лет? — спросил дядя.
— Скоро будет шесть.
— Да, — зачем-то сказал дядя. — Молодец. — И долго смотрел в окно.
Он тоже посмотрел в окно. Но там ничего такого не было, кроме мокрой крыши другого дома.
Дядя достал длинный мундштук (таких длинных мундштуков он никогда не видел), сначала желтый, а дальше коричневый, затолкал туда сигарету, чиркнул зажигалкой и выпустил из носа дым. Потом он опять сказал «да» и опять замолчал.
Это «да» было такое ни к чему, что он никогда не слышал такого. И оно было такое длинное, как дядя смотрел в окно. И это «да», и мундштук, и «своенравное» были чем-то вместе и слеплялись, как буквы.
— Ну, раз тебе скоро будет шесть, так поехали дальше, — сказал дядя. — Что там дальше было с этим своенравным ружьем?
— О-но то стре-ля-ло, то не стре-ля-ло, — прочитал он и остановился, ожидая, что сейчас что-то опять окажется и уже заранее испытывая внутри какое-то замирание, как когда они играли в прятки и он прятался и кто-то, кто искал, поворачивался и шел к нему. И чем ближе тот к нему подходил, тем это замирание становилось нестерпимее, так что сжимались руки и ноги, и хотелось пикать. И тогда он выскакивал и что-то кричал и смеялся и куда-то бежал, все равно, куда.
— То стреляло, то не стреляло, — сказал дядя. — Такое странное ружье, такое своенравное ружье.
Вот и оказалось! Опять же, оказалось: «стреляло и не стреляло» и «своенравное» слепились! Он засмеялся и быстро-быстро стал рассказывать, как они слепились:
— А когда он хотел убить эту птицу, так оно не выстрелило. А потом он его положил. И оно само выстрелило и убило зайца. Само оно просто выстрелило и — зайца.
— Да, — сказал дядя и погладил его по голове. — Вот так оно и получается.
Говорил он очень серьезно и как будто совсем не про это. Но так было у других взрослых, когда им говоришь, а они что-то отвечают, а сами не слушают. А у него все как-то слепливалось. Потому что — тут он догадался и прямо обрадовался — он был слепщик.
— Дядя, — спросил он, подняв голову и посмотрев дяде в глаза, — а какая у вас работа?
— Работа? — спросил дядя, как будто удивился, что это слово тут оказалось. — Скучная у меня работа. Слова у меня, понимаешь?
И ему почему-то стало очень жалко этого дядю, хотя он не понимал, почему это может быть жалко, когда у человека такая интересная работа, что он все слепливает. И он не поверил, что это скучно, но получилось так, как будто поверил. Но не притворился, а вправду поверил, И вздохнул, и кивнул головой.
Но в это время вошла какая-то тетя. Она положила на дядин стол большой лист газеты, только с одной стороны это была обычная газета, а с другой — просто чистая бумага. Она села напротив, за другим столом. Положила и перед собой такой же лист. И еще другой, на котором только было еще что-то написано письменно, чернилами. Она посмотрела на дядю и сказала:
— Можно читать.
— Хорошо, — сказал дядя, поднялся, посмотрел на него, развел руками и пошел к своему столу.
Дядя сел за стол, еще раз взглянул на него, чиркнул зажигалкой и наклонился над листом.
Он вспомнил про книгу, даже взял ее в руки, но положил на место и стал смотреть на дядю.
Дядя, как все взрослые, когда они читают, совсем не шевелил губами, а просто смотрел на газету. Только время от времени он отворачивался в угол и щелкал пальцем по своему разноцветному мундштуку.
Он тихо сполз с дивана, взял белое блюдце, в которое дядя стряхивал пепел, когда сидел рядом с ним на диване, подошел и молча поставил его на стол. Дядя, не поворачивая головы, сказал «благодарю», потом засмеялся и так же, не поворачивая головы, положил ему руку на голову. И он постоял немножко под этой рукой, а потом пошел на свое место. И стал опять смотреть на дядю. Время от времени дядя сморщивался (наверное, у него что-то болело), а потом что-то писал на газете.
— Вы посмотрите, как он на вас смотрит, — вдруг сказала тетя, и он сразу быстро сбежал глазами.
— Тебе нравится этот дядя?
Голос у тети был неприятный, как почти у всех взрослых, когда они говорят с вами, иногда даже у мамы. И он не захотел сейчас слышать этот голос. Он просто смотрел на ножку стола пока тетя не начала опять читать. Тогда он посмотрел на нее и стал опять смотреть на дядю.
В комнате было тихо.
Дядя снял очки, потер пальцем переносицу, закрыл ладонью глаза, посидел так немножко, потом пододвинул газету тете и сказал:
— Здесь вот придется перебрать, а то дурдиотизм получается.
— Хорошо, — кивнула тетя.
Дядя поднялся, взял в руки свое блюдце и пошел к дивану.
— Ну что, — сказал он и сел рядом, — как продвигается охотник Абу-Селим?
— Никак. А мы с Ирой недавно в планетарии были.
— В планетарии? — удивился дядя. — Это что еще за зверь?
— Это не зверь, — улыбнулся он. — Это где темно и звезды показывают. И там сначала дядя что-то скучно рассказывает, а потом интересно — маленькие звезды и большие.
— Какие?
— Ну, такие и такие. Только мама говорила, что они совсем не маленькие, а такие, как земля, большие.
— А почему же маленькие? Что-то ты, парень, своенравное мне делаешь — сам говоришь, что маленькие, а сам — что большие.
— Нет, — засмеялся он, нисколько не удивившись, что дядя не понимает — он ведь сам не понимал, пока мама не сказала ему, что это потому, что далеко, — только кажется, что они маленькие, а они большие, потому что далеко.
— Ну, а если я стол этот возьму и кину до потолка, он также станет маленьким?
Стол? Об этом мама ничего не говорила. Он посмотрел на стол. Потом на дядю. Потом опять на стол. Слепщик. Вот опять — слепил стол и звезды.
— Стол тоже будет маленький, — удивился сам тому, что сказал, мальчик.
— Ну, каким?
Дальше уже как-то получилось так, что рот открывался и говорил сам, что хотел. И получилась такая интересная игра.
— Как стул.
— А если еще выше?
— Тогда, как вот эта книга.
— А еще?
— Как лампа.
— А еще, если совсем высоко?
— Ну, тогда, — сказал рот, — как маленькая точечка.
— Вот оно как? — сказал дядя. — Как маленькая точечка? А ты знаешь, так оно, наверное, и будет…
— Только вы его не поднимете, — сказал он. — Папа его поднимет, а вы — нет.
— Это почему же папа — да, а я — нет? — обиделся дядя.
— Он такой большой и кричит сильно.
— Ну, если сильно кричит, тогда, конечно, поднимет, — улыбнулся почему-то дядя. — Это ты, точечка, прав.
— Мама тоже большая, — сказал мальчик, — но она стол не поднимет.
— Ясно, — сказал дядя. — А теперь, точечка, пошли-ка в цех, посмотрим, может, уже вторую сверстали.
И они пошли в цех. Тут он был когда-то вместе с мамой. И все уже видел. Так он и сказал дяде. А дядя ничего не сказал, а только кивнул головой. Они подошли к какой-то машине, где какая-то тетя быстро-быстро нажимала пальцами кнопочки с буквами. Дядя посмотрел на целую кучу таких газет, где с одной стороны белое, покачал головой и сказал:
— Света, а Света, у тебя ренато есть?
— А что?
— Набери ему имя, а?
— Что ты, нельзя.
— А может, можно?
— Одна уже поплатилась. Ты же знаешь.
— Так она же не имя набирала. Она совсем другое набирала.
— Ну и что? Мне-то зачем рисковать?
— Да, — протянул дядя. — Нельзя, и все тут. Ты права, Светка, главное — не рисковать. Так сто лет прожить можно. Даже больше — сто двадцать.
И дядя махнул рукой и пошел. По дороге он подошел к какому-то ящичку, вынул оттуда железку, потом подошел к такому железному столу и взял там из такой блестящей кучи одну такую блестящую штучечку. Потом он намазал ее черной краской и ту железку тоже. А еще потом — прижал блестящую, а потом железную к белому листу бумаги. И там стали буквы и звездочка, «ре-зо-лю-ция» и звездочка.
— А теперь ты, точечка, — сказал дядя. И он тоже сделал все так же. И получились резолюция и звездочка. Тогда дядя обтер краску на блестящей и на железной и сказал:
— Положи в карман. И пошли.
Они снова пришли в ту комнату. Только когда они вошли, там оказалась другая тетя — не красная и толстая, а, наоборот, тоненькая и длинненькая и немножко похожая на девочку. А ноги у нее были прямые и высокие. И на них лежала сумочка. И тетя улыбнулась, когда они вошли, а дядя сказал:
— Здравствуй. Ты-то откуда?
— Шла мимо и зашла. Ты еще долго?
— Да как сказать, — сказал дядя и прошел к столу. А он пошел за дядей, стараясь даже не смотреть в ее сторону. Он уже знал, что сейчас будет. Сейчас они начнут разговаривать и будут почему-то улыбаться. И дядя забудет о нем. А потом они уйдут и уйдут себе.
— А я пойду, — сказал он, — и наберу много-много таких железных слов. И у меня будут все слова, как в книжке.
— Нельзя, — сказал дядя. — Зачем тебе рисковать? Он не понял, что значит «рисковать», а спросил:
— Почему нельзя? А я возьму — и все.
Он не хотел так говорить с дядей, но так у него получилось.
— А тогда вот что будет, — сказал дядя и быстро нарисовал домик, в домике — окно, а в окне нарисовал такую решетку, как у них на первом этаже. — Вот что будет, — сказал дядя. — Возьмут тебя и посадят в этот домик. А вылезть та не сможешь, потому что здесь решетка.
— А я просто выйду через дверь.
— А тут возле двери, — сказал дядя и быстро нарисовал человечка, — будет стоять человек с ружьем (он пририсовал и ружье — такую черточку сделал). Ты захочешь выйти, а он тебя не выпустит.
— А я возьму у дяди Саши наган и ба-бах его.
— Да, но тут их будет много, — стал быстро-быстро рисовать дядя. — И все с ружьями. — А я — всех, — сказал он.
— А если они — тебя? — спросил дядя. — Да и вообще, ну стоит ли столько людей убивать из-за железных слов каких-то? Они — ведь живые…
И тут ему тоже стало жалко этих на бумаге, потому что они оказались живые, а он совсем забыл, что они живые. И тут он почему-то вспомнил про эту тетю, которая сидела где-то там за спиной, как будто ее и не было. И удивился, что дядя тоже забыл про эту тетю.
— Ну, так как? — спросил дядя. Он не успел ответить.
— Ну, так я пойду, — сказала тетя из-за спины.
— Оказалась, — с испугом подумал он.
— Видишь, как получается, — сказал дядя и глаза у него стали не веселые, как раньше, а какие-то прозрачные. — Так что ты иди. Газета, наверное, нескоро и вообще, мне домой надо, и Надя сказала белье в стирку нести. Так что ты иди.
— Да, — сказал дядя, уже не глядя в ее сторону. — Так как будет со строчками?
— Хорошо будет, — ответил он. — Пусть они себе лежат. И эти тоже, — и протянул дяде «резолюцию» и звездочку.
— Ну, вот и правильно, — сказал дядя, не обращая внимания на протянутую ладонь.
За спиной открылась и закрылась дверь. Дядя снял очки, — потер переносицу, потом посмотрел на ладонь с «резолюцией» и звездочкой, коротко вскинул глаза на него, сказал: «Это ты брось. Это ни к чему. Это же подарок», а когда он положил подарок обратно в карман, вдруг заторопился: «Сейчас. Ты погоди» и вышел.
Пока дяди не было, в комнату пришла та толстая и красная тетка и села вязать. А он снова забрался на диван. И стал ждать.
Он ждал долго. Но дядя не приходил.
Тогда он встал и пошел в цех. Там он сразу увидел дядю. Тот стоял возле одного из железных столов, по которому теперь, дергаясь, ехал такой каток. Сначала он ехал в одну сторону, потом — в другую. И когда он проехал в другую и остановился, тетя подала дяде лист с буквами с одной стороны. И дядя сказал: «Еще». Каток поехал опять туда и обратно. Тетя подала дяде еще один лист. Но дядя сказал: «Еще». И каток снова поехал.
Он остановился рядом. Но дядя его не видел. Тогда он подошел и тронул дядю за руку. Дядя сказал: «Еще», как будто не заметил его. А тетя заметила и сказала:
— Смотри, он от тебя ни на шаг. Это чей, Тонин?
— Да, — сказал дядя, — хороший малыш. Ты бы слышала, как он читает.
— Уже читает? — удивилась тетя и тут же заставила его прочитать. Потом, как все, сказала: «Молодец».
И они пошли — дядя с листами в руке и он. Дядя шел большими и быстрыми шагами, так что он еле поспевал.
И снова дядя читал. А он сидел и смотрел на него.
И опять влезла эта тетка. Теперь она сказала:
— Скажи дяде, чтоб он купил себе мальчика. Знаешь, где покупают мальчиков? Где тебя купили?
— В роддоме, — сказал он, хотя ему совсем не хотелось говорить.
— Ну вот, — засмеялась тетя. — Пусть и он купит себе мальчика. У него же мальчика нет, а только девочка.
— Зачем? — спросил он.
Но она не услышала. Она все говорила и при этом смотрела не на него, а на дядю, а дядя ни на кого не смотрел и читал свою газету.
— Ты бы хотел, чтобы у тебя был такой папа? Видишь, как он с детьми обращается. Это не каждый так к детям относится. Так ведь? Вот ему и надо купить мальчика.
— Зачем? — опять спросил он.
— Нина Ивановна, — сказал дядя, — опять они не перебрали. Проследите, пожалуйста.
— Хорошо, — сказала она и принялась за свою газету. А он все ждал, когда дядя закончит.
Тут пришла мама и спросила, не мешал ли, и сказала, что теперь она освободилась и что теперь он может идти с ней.
Но он не встал с дивана. А та тетя красная, которая все время вмешивалась, сказала маме, что это его дядя очаровал и что у дяди исключительная любовь к детям. И при этом она смотрела не на маму, а на дядю. И снова повторила насчет мальчика и насчет девочки. И он понял, что это она все выдумала — и насчет мальчика, и насчет девочки, и насчет дяди. И все слова у нее были отдельные, так что дяде, если бы он ее слышал, это не понравилось бы.
Мама ушла. А дядя все сидел и читал. Потом сказал: «Все» и пошел к вешалке. И надел пальто и шляпу.
А он смотрел, как дядя надевает пальто и шляпу, и ничего не понимал. Дядя надевал пальто и шляпу так же, как читал газету, — он смотрел только на пальто и шляпу и никуда больше. И только когда он спросил дядю: «Ты уходишь?», дядя посмотрел на него, как будто он оказался, и сказал, но не ему, а той красной тете:
— Да, Нина Ивановна, надо его к Тоне переправить. Пока, малыш.
И не успел он опомниться, как дверь открылась и закрылась.
Похожие:
ЖУК — Часы знаменитые, швейцарские, царские! — кричал солдат, посверкивая зеленым....
ГЛАВНОЕ – НЕ БОЯТЬСЯ Они жили в темноте. «Мы не должны видеть дуг друга»...
ВАМ БАРЫНЯ ПРИСЛАЛА СТО РУБЛЕЙ До районного центра, куда я ехал, было уже рукой подать....
ПОПУТЧИКИ В плацкартный вагон поезда Львов-Симферополь вошел мужичок. В руке нес... [...]
ЛитературоведениеА вот Скрипач, в руках его тоска
и несколько монет. Таков Скрипач.
А рядом с ним вышагивает Плач…
И. Бродский
Помню. Борька, москвич, окололитературный мальчик, притащил мне бобину записанных (им ли? у него ли?) стихов Бродского, начитанную автором, о котором я до этого ничего не слышал. Думаю, что это было году в шестидесятом – шестьдесят первом. Стихи были длинные, и, если можно так сказать, были написаны на одном дыхании, на одной интонации, на одном внутреннем ритме, я бы сказал, на одной мелодии, так что мало того, что все они были длинными, так еще пять или восемь стихотворений как бы сливались в один длиннющий стих, и это был не стих – это был крик, сгусток боли, крик человека с содранной кожей, когда неважно — что: дуновение ветра или касание руки – все мучение. И среди всего этого, как обломки кораблекрушения, вдруг мелькали потрясающе точные, чувственные образы:
И льется мед огней вечерних,
И пахнет сладкою халвою –
Ночной пирог несет сочельник
Над головою.
Гуляет выговор еврейский
По желтым лестницам печальным…
И не сеяли хлеба, никогда не сеяли хлеба,
Просто сами ложились в холодную землю, как зерна.
И хоть я категорически не люблю длинных стихов (главное достоинство поэзии для меня — концентрация, ни одного лишнего слова, а в тот период я еще и, отталкиваясь от поэтических «красивостей», сознательно прозаизировал стих, попутно вместе с водой выплеснув из ванны и ребенка – мелодичность), стихи мне понравились. Узнав же, что Бродскому 20 или 21 год, я сказал: «Ребенок обещает быть гениальным».
Гениальность, по моему глубокому убеждению, отличается от «просто талантливости» (по выражению Светлова). Гениальность – это, как правило, раннее, я бы сказал, досрочное, «не по росту», не по возрасту сложившееся мироощущение. Такого яростного, пропитанного болью мироощущения не было ни у кого в русской поэзии до Бродского и думаю,. что не будет.
Гениальность отличается от талантливости еще и мощностью залегания, что ли: разные нефтеносные слои могут давать одинаковый по ценности продукт, но мощности их при этом могут быть совершенно неравноценны. В самом раннем Бродском ощущалась эта мощность.
Помню ленинградский художник Аксельрод, в просторечии Аксель, рассказывал мне: «Как-то ночью приехал ко мне целый автобус поэтов…». Мне понравилась эта мера. В начале тех же шестидесятых мне довелось участвовать в тусовке такого «автобуса». Читали стихи. И как-то так вышло, что после каждого я, хотя никто меня не спрашивал, коротко комментировал: «Никакого отношения к поэзии это не имеет». Почти как Остап Бендер: «Никакого отношения к пожарной части …». Пока не вызвал жуткого раздражения всей стаи (графоманы всегда собираются стаями). И кто-то вызывающе крикнул: «А кого из ленинградцев вы вообще считаете поэтами?». И я, как волк, — не головой, всем корпусом повернувшись на этот голос, сказал: «Да поэтов, вообще, не бывает во множественном числе, а еще и ленинградских! Сегодня на весь Союз есть один поэт». И тогда кто-то так же задиристо спросил, кто. И я сказал: Бродский. Но никто этому не поверил, потому что это был один из них (которого здесь не было, но который мог быть) – и как поверить (потом они будут, захлебываясь, писать воспоминания – ведь рядом же был, в «Сайгоне», в литобъединении).
И при всем при этом у меня не было захлеба: мощность жилы, как все в нашем мире, имела оборотную сторону – оборачивалась неуправляемым словесным потоком – поэт фонтанировал и не мог остановиться, нагромождая слова. Сашка Аронов, один из московских поэтов, участник первого «Синтаксиса», с которого есть пошел русский самиздат, поэт, незаслуженно известный по песенке «Если у вас нету тети» из «Иронии судьбы» и так же незаслуженно забытый, прослушав стихи Бродского на лестничной площадке квартиры моего, уже упоминавшегося здесь, московского приятеля (в квартире нельзя было курить, и потому чтение ленинградского гостя происходило на лестничной площадке), заключил афористично коротко: «Волны дерьма».
Кстати, об одном из таких лестничных чтений (впрочем, какая разница: площадка или площадь, может быть все, что выходит на площадь, начинается с площадки, с кухни, с лестничного проема?) рассказывал, то ли Сашка, то ли этот мой московский приятель, у которого все это происходило:
— Сидели на ступеньках. Читали. А рядом приблудился котенок. И само собой образовалось так, что каждый, кому в очередь читать, брал его на руки. И вот подошла очередь Иосифа. А котенок исчез. И Иосиф начинает читать. Читал он, как принято у поэтов, закрыв глаза (помните, у Окуджавы: «Всю ночь кричали петухи И шеями мотали, Как будто новые стихи, Закрыв глаза, читали»?). И при этом голос его становился все выше и сам он поднимался вместе с голосом. И на лице у него появилось какое-то, постороннее, что ли, мучительное выражение. А когда кончил и сел, оказалось, что котенок залез под рубаху и, когда Иосиф поднялся, уцепился коготками за спину. Так и провисел, оставив на спине кровавые стигматы.
И что-то в этом было (возможно, только для меня), символическое, какое-то единство, какая-то целостность стихов, поэта и случая – вот в этой ободранной, содранной коже.
Но я о длиннотах. Мутноватый поток – «волны дерьма», хоть я и не соглашался с Сашкой, меня тоже раздражал: поэт, когда его несет, не должен включать сознание (упаси бог! оставим это стихотворцам, которых, впрочем, не несет), но после стоит, нужно посмотреть на дело свое на трезвую голову, если можно так сказать, просеять то, что попало в лоток золотоискателя. И я даже, отметив длинноты в «Шествии», по-редакторски подумал, что стоило бы убрать кое-какие «не несущие» повторы, без которых, как мне казалось, поэма бы только выиграла (каков наглец, но я же не знал, что он станет лауреатом Нобелевской премии, а хоть бы и знал – сегодня же знаю и все же…прости мне, грешному, нарушение табели о рангах, но могу же я «сметь свое суждение иметь… А вы?). И я сказал моему приятелю, что готов встретиться с молодым дарованием и поговорить с ним на эту тему. И тот, вроде бы, сказал об этом Иосифу, а Иосиф, вроде бы, этим заинтересовался, и мы встретились , но разговора не получилось. Не думаю, что он мог бы принести какую-нибудь пользу – заткнуть нефтяной фонтан пальцем?! Бензин из нефти получают как-то иначе.
Впрочем, я не собирался здесь писать воспоминания, и если обратился к ним, то только затем, что все последующее, о чем я буду и хочу писать здесь, берет начало в той, целостности, которая именуется Бродским.
Будь моя воля, я в начале шестидесятых дал бы Бродскому Нобелевскую премию.
Будь моя воля, я бы тогда, когда Бродскому ее дали, проголосовал против или за, но отметив: «за стихи начала 60-х.».
В середине 60-х Бродский был в точке бифуркации – в точке выбора.
Бродский выбрал: фонтан продолжал бить с той же силой, но это был уже селевой поток, в котором было все меньше нефти, да и не знаю, есть ли у нефти качество, но эта «нефть» была совсем другого качества. И это, как я уже говорил, было оборотной стороной потенциальной гениальности. Как-то Анна Ахматова сказала Бродскому, «Мы с вами знаем все рифмы». Бродский мог бы продолжить: «но только я использую все». Мало того, Анна Андреевна «слишком возомнила о себе», сказав свое величественное «мы» — она и не подозревала, что не знает и не узнает многих рифм, которые найдет и державно утвердит в поэзии ее юный друг.
Вот образчики:
Есть города, в которые нет возврата.
Солнце бьется в их окна,
Как в гладкие зеркала. То
есть в них не проникнешь ни за какое злато.
Можно, глядя в газету, столкнуться со
Статьей о прохожем, попавшем под колесо…
Эти слова мне диктовала не
любовь и не муза, но потерявший скорость
звука пытливый, бесцветный голос;
я отвечал, лежа лицом к стене.
щиплет холодом. Глядя вниз…
…………………он видит: из…
В рифму так же рекрутированы:
…………. Перевернувшись на,
…………механический, ибо не,
разбегающихся по небосводу, где,
чьи осколки, однако, не ранят, но,
……………….Пот катится по лицу.
Фонари в конце улицы, точно пуговицы у
А еще:
Духота. Сильный шорох набрякших листьев, от
Какового еще сильней выступает пот…
сохраняют свою студеность. Ибо…
море (затем, что внутри у нас рыба…
шагнуть с дебаркадера вбок, вовне,
будешь долго падать, руки по швам; но не
воспоследует плеска.
И здесь перо
Рвется поведать про
Сходство…
Тронь меня – и ты заденешь то,
Что существует помимо меня, не веря
Мне, моему лицу, пальто…
Это чтоб лучше слышать кукареку, тик-так…
Это – чтоб ты не заметил, когда я умолкну, как…
и проч.
Новые рифмы, открытые поэтом, плюс окончательная «демократизация» стиля, начатая еще в спорах Ломоносова с Тредьяковским о высоком и низком штиле и, казалось бы, завершенная созданием пушкинского – общенародного литературного языка, обернулась у Бродского (заимствованной у Пастернака) стилевой анархией (как часто у нас демократия оборачивается анархией): слово Бог стало возможным рядом со словом фраер или чувак и при этом без желания сказать нечто ироническое или кощунственное по отношению к Богу (примеры). В результате и без того не чувствовавший затруднений в рифмовке, в отличие от «просто талантливого» Маяковского, «изводившего единого слова ради тысячи тонн словесной руды», Бродский почувствовал, перефразируя слова классика, легкость в руке необыкновенную – все рифмовалось со всем, поэзия стала превращаться в графоманство с мелькающими в этом мутном потоке проблесками гениальности.
«Волны дерьма» всплыли на поверхность и захлестнули поэзию.
И все же не это главное. Главное то, что в точке бифуркации было утрачено болевое мироощущение – то, с чем пришел поэт в этот мир, что он принес этому миру и, что стало именем – Бродский.
Бродский сменил имя. Не потерял, а сменил – приобрел совершенно новое имя. Которое и было увенчано Нобелевской премией.
Может быть, ахматовский акмеизм «засушил» эмоции, а первая, юношеская любовь осталась там, с Цветаевой, о которой – взахлеб, о которой: «когда я прочел «Поэму Горы», то все стало на свои места. И с тех пор ничего из того, что я читал по-русски, на меня не производило того впечатления, какое произвела Марина».
Голос неповторим, тот, юношеский. Тогда мастерство обслуживало этот голос, подчинялось ему. Потом голос стал ломаться, как ломается голос у певца, рано начавшего петь. У певца с непоставленнным голосом. Нельзя форсировать голос, нажимая на связки. Связки не выдерживают напряжения, которое должно быть распределено между ними и грудной клеткой. Бродский форсировал. Не только в стихах, но и в их чтении: он добирался до таких высот, когда казалось, что голос вот-вот сорвется. И сорвался – сорвал голос. Как Робертино Лоретти: петь мог, но уже стандартным эстрадным певцом. Но стандартным – это не для Бродского, не для его ощущения себя – единственного и неповторимого. И тогда он начал строить новую неповторимость – уже на сорванных связках: эмоцию сменила ирония, вопль — рассуждение – и то, и другое не давит на связки, не требует играть «на разрыв аорты». Теперь опора была не на связки, а на мастерство, на «хорошо поставленный голос». Раньше все подчинялось мелодии, управлялось ею и управляло ею, рассуждение – тоже. Теперь рассудочность стала определять саму структуру.
В нескончаемом потоке все меньше золота, все больше песка. Детали сменились подробностями, никак не относящимися к смыслу, но зато позволяющими растягивать материал мысли и чувства, едва ли достаточный для одного стишка, на нечто угрожающе эпическое, вроде сорокастраничного «Горбунова и Горчакова», серого и однообразного, как пустыня, которой и конца не видно – редкая птица долетит до середины… Даже образы, как в речи адвоката или лектора, становятся лишь примерами, а не органическими носителями смысла.
«Ночной пирог», «такси с больными седоками», «желтые печальные лестницы» — образы зримые, чувственные, пропитанные живой эмоцией, сменились образами, изысканными рассудком.
«Стихи о зимней компании 1980-го года».
Помните, о чем это?
Казалось бы, вот уж это-то не могло не отозваться болью. Тем более (прошу прощения за невольную игру словами) у «певца боли».
Но вот начало:
Скорость пули при низкой температуре
Сильно зависит от свойств мишени,
от стремленья согреться в мускулатуре
торса, в сложных переплетеньях шеи.
Бог с ним, что начальное утверждение – просто интеллектуалообразная «рыба» — слова, не несущие никакого смысла. Бог с ним, что следующие – скорее написала рука патологоанатома, чем поэта – сказалась недолгая работа в морге. Но это подчеркнутое равнодушье, применительно к теме пахнущее уже не моргом, но кощунством! И дальше, дальше, дальше… Не человеческая реакция, а «лишь повод для стихосложенья, для холодной удачи ума», как писала его модная современница. Под пером равнодушного работника морга (который и там, я уверен, в свободное от работы время писал свои «стишки»), под пером поэта, для которого «гвоздь в сапоге кошмарней фантазии Гете», смертоносное небо – «как осыпающаяся известка», «самолет растворяется в нем наподобье моли», кровь – «как сбежавшая пенка»… Перефразируя поэта несколько по-одесски, можно сказать: место «сердца горестных замет» заняли «ума холодных наблюдений».
Нет, образное видение не иссякло, пожалуй, в количественном отношении образов стало больше, но качество, качество… Такое впечатление, что теперь поэт уже просто использует свое воображение для демонстрации мастерства: «а я вот как могу, а еще вот так, а еще вот этак». Вот «Эклога 4-я», которую бы лучше назвать «Исследование холода», представляющая собой нанизанные один на другой образные афоризмы, которые лучше назвать интеллектуализмами.
Чтобы вы как-то могли представить, войти в атмосферу эклоги, две начальные строфы целиком:
В феврале чем позднее, тем меньше ртути.
Т. е. чем больше времени, тем холоднее. Звезды
как разбитый термометр: каждый квадратный метр
ночи ими усеян, как при салюте.
Днем, когда небо под стать известке,
Сам Казимир бы их не заметил,
Белых на белом. Вот почему незримы
ангелы. Холод приносит пользу ихнему воинству: их, крылатых,
мы обнаружили бы, воззри мы
вправду горе, где они по льду
скользят белофиннами в маскхалатах.
Сильный мороз – суть откровенье телу…
Собаки с вялым энтузиазмом кидаются по следу,
ибо сами оставляют следы.
В стужу панель подобна сахарной карамели…
А вот, так сказать, избранные интеллектуализмы:
Снег – «сухая, сгущенная форма света»
Время есть холод. Всякое тело, рано
или поздно, становится добычей телескопа:
остывает с годами, удаляется от светила. (?)
как у бюста в нише
глаз зимою скорее закатывается, чем плачет.
Зимою на самом деле
Вторник он же суббота….
Сны в холодную пору длинней, подробней.
Ход конем лоскутное одеяло
заменяет на досках паркета прыжком лягушки.
Холод ценит пространство. Не обнажая сабли,
Он берет урочища, веси, грады.
Холод слетает с неба
На парашюте. Всяческая колонна
Выглядит пятой, жаждет переворота. (?)
Можно бы и продолжить (если рука не устанет):
Холод есть голод и город. Замена буквы
не имеет значения – корень в слове блокада –
те же «л-о-д», и лед – оттуда,
и Ладога – тоже.
Мор – в слове мороз. Зима напоминает скелет:
Деревья – как на рентгеновском снимке, ребра.
Ночью холод, как тать, как убийца,
Прокрадывается в комнату – жаждет крови
Теплой, которую, как акула, чует
На расстоянии.
Холод напоминает о расставании…
Можно и дальше, не задумываясь, как я это делаю сейчас, так сказать, в прямом эфире – экспромтом, сидя за компьютером, только вот рифмы надо бы подобрать, да и за рифмами при желании дело не стало бы – «главное, как говорил Бродский, — величие замысла». Впрочем, о величии замысла мы еще поговорим.
Почему это произошло? Причин много. Как в самоубийстве Маяковского.
Есть причины в характере личности: Бродский – пижон, и это знали все, кто общался с ним, он не только был не таким как все, но и лелеял в себе это – свою особость, которая часто оборачивалась снобизмом.
Есть причины биографические: то, что он окончил всего восемь классов, оставило свой след – теперь, по Чехову, «они ученость свою показать хочуть» и показывают: десятки примеров дилетантизма читатель без труда найдет и сам.
Есть причина, если так можно сказать, физиологическая: с годами человек утрачивает эмоцию.
Есть причина психологическая: прежний массив, который питает поэта, писателя, кончается, выписан, а новый еще не накоплен, и тогда остается либо молчать, либо изощряться – писать всухую, на одном мастерстве.
Но есть еще одно: боюсь, что с какого-то момента «рыжий» стал делать себе биографию» сознательно. Последнее требует пояснения.
Маленькое лирическое отступление. Когда-то я был знаком с одной диссидентской парой, давно уже известной «на Западе», потому обойдусь без фамилий. Она была ярой антисоветчицей. Он, из весьма благополучного семейства, антисоветчиком не был, но активно участвовал. Так вот, однажды в разговоре он сказал: «Да мне наплевать на все, что тут, — я просто хочу на Запад. Любой ценой». Цену, и дорогую, заплатила она. Те, первые, от Солженицына до Алика Гинзбурга и Наташи Горбаневской были революционерами по эмоции, безрассудными – тогда им «не светило» ничего, кроме психушки, тюрьмы, концлагеря, это потом появился выход – высылка, и тогда к безрассудности прибавилась рассудительность.
Боюсь, что такая рассудительность появилась (не была изначально, а именно появилась) у Бродского. Так это или нет, трудно сказать. Но, мне кажется, что интеллектуализация его стихов связана именно с ориентацией на Запад, на западного читателя, на западную литературу. Ну, скажите, ради бога, кому на Западе нужны «такси с больными седоками» и кто на Западе может понять это (боюсь, в переводе это такси превратилось бы в скорую помощь или санитарный фургон)? И кому на Западе нужен этот вселенский плач человека с содранной кожей – суховатый Запад, вообще, не склонен к нашей, российской, открытости чувств – не та ментальность. Зато он весьма понимает, принимает и даже приветствует что-нибудь вроде:
Всякая зоркость суть
Знак сиротства вещей,
Не получивших грудь,
или:
Теперь представим себе абсолютную пустоту.
Место без времени. Собственно воздух. В ту
и в другую, и в третью сторону. Просто Мекка
воздуха. Кислород, водород. И в нем
мелко подергивается день за днем
одинокое веко.
Это – записки натуралиста. За-
писки натуралиста. Капающая слеза
падает в вакууме без всякого ускоренья,
Король умер! «И умер он — и в люди вышел», как писал Александр Межиров, о котором наш лауреат со снобистским высокомерием и нескрываемым торжеством победителя: «Или какого-нибудь там Межирова — сопли, не лезущие ни в какие ворота». Да здравствует король!
Два Бродских. Один – вопль по поводу несовершенства мира. Другой – «депо метафор», зарифмованные «части речи», бесконечно длинные речевые потоки, словесные упражнения. Все это, как принято сейчас в политической терминологии, «в пакете» и было увенчано Нобелевской премией.
Два Бродских. Один, ориетированный на временное, на время, вечный, другой, с очевидностью уже ориентировавшийся на вечность, временный.
Что останется? Кто останется?
Останется первый. Останется вопль по поводу несовершенства мира. Этот плач будет востребован пока мир будет несовершенен, то есть до конца его (который, может быть, не за горами).
Что останется от второго? «Частицы речи» в рифмах, бесструктурность, использование средств в отсутствии цели, стилистический анархизм, «рыба» стиха, фаршированная случайными, не имеющими смысла подробностями – все, что разрушает целостность и облегчает стихописание графоману. Это они получат и используют в полной мере легитимное право зарифмовывать частицы «не», «а», «ибо», это они наследуют мутный поток и станут рифмовать что угодно и как угодно.
***
На этом я, было, поставил точку в своем «Комментарии», когда, зайдя в интернет, случайно обнаружил неожиданных претендентов на наследство поэта – литературоведов Юрия Лотмана и Михаила Лотмана, написавших исследование поэтики Бродского в духе самого поэта. Это исследование, вполне серьезное и именуемое вполне серьезно «Между вещью и пустотой» (думаю, профессора, заслуженный и незаслуженный, не расслышали двусмысленности названия, в соотнесении с поэтом звучащим оценочно, чего никак не позволяет себе научная объективность), я и решил (естественно, сильно сократив – не переписывать же статью целиком) использовать вместо эпитафии.
Вместо эпитафии
Юрий Лотман, Михаил Лотман
Между вещью и пустотой
(Из наблюдений над поэтикой сборника Иосифа Бродского «Урания»)
2. Вещь у Бродского находится в конфликте с пространством, особенно
остром в Урании. Раньше вещь могла пониматься как часть пространства:
Вещь есть пространство, вне
коего вещи нет.
(<Натюрморт>,1971)
Сформулированный ранее закон взаимодействия пространства и вещи:
.Новейший
Архимед
прибавить мог бы к старому закону,
что тело, помещённое в пространство,
пространством вытесняется, (<Открытка из города К.>,1967)
теперь подлежит переформулировке:
Вещь, помещённой будучи, как в Аш два-О, в пространство <…>
пространство жаждет вытеснить… (<Посвящается стулу>, II, ),
то есть в конфликте пространства и вещи вещь становится (или жаждет
стать) активной стороной: пространство стремится вещь поглотить, вещь —
его вытеснить. Вещь, по Бродскому, — аристотелевская энтелехия: актуализированная
форма плюс материя:
Стул состоит из чувства пустоты
плюс крашеной материи…(VI)
При этом граница вещи (например, ее окраска) обладает двойственной природой
— будучи материальной, она скрывает в себе чистую форму:
Окраска
вещи на самом деле маска
бесконечности, жадной к деталям.
(<Эклога 5-я: летняя>, II, 1981)
Материя, из которой состоят вещи, конечна и временна; форма вещи —
бесконечна и абсолютна; ср. заключительную формулировку стихотворения <Посвящается стулу>:
…материя конечна. Но не вещь.
(Смысл этого утверждения прямо противоположен мандельштамовскому предположению:
Быть может, прежде губ уже родился шепот,
И в бездревесности кружилися листы…)
Из примата формы над материей следует, в частности, что основным признаком
вещи становятся ее границы; реальность вещи — это дыра, которую она после
себя оставляет в пространстве. Поэтому переход от материальной вещи к чистым
структурам, потенциально могущим заполнить пустоту пространства, платоновское
восхождение к абстрактной форме, к идее, есть не ослабление, а усиление
реальности, не обеднение, а обогащение:
Чем незримей вещь, тем верней,
что она когда-то существовала
на земле, и тем больше она — везде.
(<Римские элегии>, XII)
2.1. Именно причастность оформленным, потенциальным структурам
и придает смысл сущему. Однако, несмотря на то, что натурфилософия поэзии
Бродского обнаруживает платоническую основу, по крайней мере в двух существенных
моментах она прямо противонаправлена Платону. Первый из них связан с трактовкой
категорий <порядок/беспорядок> (<Космос/Хаос>); второй == категорий
<общее/частное>.
В противоположность Платону, сущность бытия проступает не в упорядоченности,
а в беспорядке, не в закономерности, а в случайности. Именно беспорядок
достоин того, чтобы быть запечатленным в памяти («Помнишь свалку
вещей…»); именно в бессмысленности, бездумности, эфемерности проступают
черты бесконечности, вечности, абсолюта:
смущать календари и числа
присутствием, лишенным смысла,
доказывая посторонним,
что жизнь == синоним
небытия и нарушенья правил.
(«Строфы», XVI, )
Бессмертно то, что потеряно; небытие («ничто») == абсолютно.
С другой стороны, дематериализация вещи, трансформация ее в абстрактную
структуру, связана не с восхождением к общему, а с усилением особенного,
частного, индивидуального:
В этом и есть, видать,
роль материи во
времени — передать
все во власть ничего,
чтоб заселить вертоград голубой мечты,
разменявши ничто
на собственные черты.
<…>
Так говорят <лишь ты>,
заглядывая в лицо.
(«Сидя в тени», XXII-XXIII, июнь, 1983)
Только полностью перейдя «во власть ничего», вещь приобретает свою подлинную индивидуальность, становится личностью. В этом контексте следует воспринимать и тот пафос случайности и частности, который пронизывает нобелевскую лекцию Бродского; ср., например, две ее первые фразы: Для человека частного и частность эту всю жизнь какой-либо общественной роли предпочитавшего, для человека, в предпочтении этом зашедшем довольно далеко — и в частности от родины, ибо лучше быть последним неудачником в демократии, чем мучеником или властелином в деспотии, оказаться внезапно на этой трибуне == большая неловкость и испытание.
Ощущение это усугубляется не столько мыслью о тех, кто стоял здесь до меня, сколько памятью о тех, кого эта часть миновала, кто не смог обратиться, что называется, «урби эт орби» с этой трибуны и чье общее молчание как бы ищет и не находит себе в вас выхода. (курсив наш. == М.Л., Ю. Л.).
Здесь четко прослеживается одна из философем Бродского: наиболее реально не происходящее, даже не происшедшее, а то, что так и не произошло.
2.2. По сравнению с пространством, время в поэзии Бродского играет в достаточной мере подчиненную роль; время связано с определенными про странственными характеристиками, в частности оно есть следствие перехода границы бытия:
Время создано смертью.
(«Конец прекрасой эпохи», 1969)
Что не знал Эвклид, что, сойдя на конус,
вещь обретает не ноль, но Хронос.
(«Я всегда твердил, что судьба == игра…», 1971
….И далее в том же роде:
5.1. В стихотворении «На выставке Карла Вейлинка»
воссоздается картина, в которой степень абстрактности изображенного позволяет
воспринимать его как предельную обобщенность самых различных жизненных
реалий, одновременно устанавливая структурное тождество разнообразных эмпирических
объектов. Каждая строфа начинается новой, но одинаково возможной интерпретацией
«реального содержания» картины:
Почти пейзаж…
Возможно, это — будущее…
<…>
Возможно также — прошлое…
<…>
Бесспорно — перспектива. Календарь.
<…>
Возможно — натюрморт. Издалека
все, в рамку заключенное, частично
мертво и неподвижно. Облака.
Река. Над ней кружащаяся птичка.
<…>
Возможно — зебра моря или тигр.
<…>
Возможно — декорация. Дают
«Причины Нечувствительность к Разлуке
со Следствием»…
<…>
Бесспорно, что == портрет, но без прикрас…
И вот весь этот набор возможностей, сконцентрированных в одном
тексте, одновременно и предельно абстрактном до полной удаленности из него
всех реалий и парадоксально предельно сконцентрированном до вместимости
в него всех деталей, и есть «я» поэта:
Что, в сущности, и есть автопортрет.
Шаг в сторону от собственного тела,
повернутый к вам в профиль табурет,
вид издали на жизнь, что пролетела.
Вот это и зовется мастерство.
Итак, автопортрет:
способность == не страшиться процедуры
небытие == как формы своего
отсутствия, списав его с натуры.
(«На выставке Карла Вейлинка», 1984)
Отождествив себя с вытекаемой вещью, Бродский наделяет «дыру
в пустоте» конкретностью живой личности и == более того == объявляет её
своим автопортретом:
Теперь представим себе абсолютную пустоту.
Место без времени. Собственно воздух. В ту.
и другую, и в третью сторону. Просто Мекка
воздуха. Кислород, водород. И в нем
мелко подергивается день за днем
одинокое веко.
(«Квинтет», V )
1975г.
Лучшей пародии на стихи Бродского и, одновременно, на литературоведение не напишешь. Незавидная участь – еще при жизни стать пищей литературоведческих червей, привлеченных запахом разложения поэзии – интеллектуализмом. Бедный Иосиф!
Похожие:
УРОКИ «ВЕЩЕГО ОЛЕГА» Урок чтения Мы ленивы и не любопытны. Прочитав стих, мы...
УРОК ПОЭЗИИ С Яковом Островским я познакомился пятьдесят лет тому назад, в...
СТИХ И СУДЬБА ПРОЛОГ Из Википедии: 1831 год. После 8 сентября, когда Шопен...
ДВАДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ Какое время на дворе, таков мессия. Андрей Вознесенский В промежутке... [...]
ПрозаОчередь была долгой. Но он сидел терпеливо. Как все. Овчинка стоит выделки. Овчинка… Он нисколько не волновался. Пусть волнуются другие. У кого, у кого, а у него все в порядке. Слава богу, не первый год.
Он сидел и ждал. От дыма уже першило в глазах. Кто-то рассказывал о старом подвиге. Обычные байки.
— Иду я, значит, сюда. И вдруг смотрю — он. Глазам своим не поверил: в центре города, тут тебе такси, троллейбусы, люди вокруг — до сих пор ума не приложу, как его сюда занесло. И идет аккурат прямо на меня. Как будто знает, шельма, что я ему пока безвредный. А может, и вправду знает. Хитрые они.
Стал я, братцы, глаз отвесть не могу — красивый такой, гордый — теперь такого уже не увидишь. Эх, думаю, такая невезуха — потом, когда можно будет, ищи-свищи его — что он тебя ждать будет? И зло меня взяло такое, что схватил я его голыми руками. А я, значит, ремень снял, захомутал его — и прямо сюда с собой.
Тут, конечно, очередь. Как всегда. Я как втащил его — у все шары на лоб. Я говорю: братцы, видите, дело какое, везуха какая прямо в руки подвалила. Так что, говорю, пропустите, Бога ради, терпения нету. Ну, люди ж они, а не звери — пропустили. Так я прямо с ним туда и поперся — оставить боялся. А эти тоже, как увидели его, так про все свои бумажки всякие, тесты, про всю эту трахомудию забыли — что, так, что ли, не видно? Ну, и сразу мне дали…
Он сидит, слушает в пол-уха — не надо оно ему, а сам, по привычке, что ли, всматривается. Оно, может, и глупо – здесь. Да как сказать… Это для новичка какого-нибудь, а он уж видал — перевидал всякое. Он, может, еще то время помнит, про какое все забыли. А глаз у него – дай бог всякому. Вон тот, с волосами на морде. Не брился, нарочно отращивал – обычная уловка, так многие делают. Мордоворот, конечно, нормальный, что там говорить. Только это раньше так – морда, и все. А теперь – дудки. Теперь ты в глаза смотри, в глаза. Там, небось, щетины не вырастишь. И кирпичом их не натрешь. А глаза-то у него того… Похоже, хрен тебе ее дадут. Тебе бы уже дома сидеть, а то и…
Потом он сидел, тупо уставившись в одну точку. Пока не вызвали того волосатика. Тот долго не выходил. А потом вышел, и от двери отойти не может – стоит, как пень – другому войти никак нельзя. Да отойди ты, не мешай людям! «Неправильно это, — говорит. – Я жаловаться буду». А что я говорил. Это тебе неправильно. А мне, так очень правильно. Он жаловаться будет. Права качать. Вот то-то и оно. Да ты брат, уже достиг. Ну, может, и не совсем еще достиг. Но тепленький уже – кровь в тебе туда-сюда уже разгоняется.
Ему стало мерзко и гадливо. Он поднялся, подошел к волосатику, посмотрел ему в глаза и медленно сказал: «Шел бы ты отсюда, а?». И по тому, что тот не стал хорохориться, хоть был на голову выше его и, вообще, увидел, что тот уже тоже догадался. «А здоровый!», — подумал он уже с каким-то восхищением.
Комиссия лютовала. Одному не дали только за то, что на «фрукт» он сказал — «груша» и образование у него было на один класс выше. Раньше на это не очень обращали внимание, — ну, один класс, подумаешь. Другой какое-то мудреное слово прочитал сходу. Хуже, конечно. Но чего не бывает… Может, случайно откуда-то влетело и застряло. А один, так вообще… На чем засыпался – холера его знает. А только выскочил, как ошпаренный. Глаза красные, морда красная, руки ходуном ходят. Подошел, наклонился – весь аж шипит: «Слушай, говорит, — не я буду, они сами все там такие. Все до одного.». А что, раньше так и было. Так то ж раньше… А парень этот чем-то ему нравился. Слушай, что я тебе скажу: брось ты это, выбрось из головы совсем. С такого вот все и начинается. Гляди, сколько народу сидит, а ни один так не думает. Уразумел? Это тебе не «груша». Хотел еще что-то сказать, да очередь подошла….
Все сошло нормально. И теперь он кунял в электричке – сколько там еще бродить придется – выспаться надо. Ружье с коротким тупым стволом он положил плашмя на колени. Не то, чтобы не мог поставить в угол – просто приятно было ощущать ладонью гладкое дерево приклада. Для любого охотника нет существа дороже. И нет дороже той минуты, когда сливаешься с ним.
Спалось на этот раз плохо. Почему-то не выходил из головы тот парень. И эта «груша», чтоб ее черт побрал! Он сам чуть не сказал «груша». Сказал-то «яблоко», а вот чуть не сказал. Ну, а если б и сказал? Какая разница? Что, не фрукт это? Совсем уже с ума посходили. От жиру бесятся. Равенство. На всех заборах написали. Так давай я тебя и проверять буду – грушу тебе эту тыкать или яблоко. Он так распалился, что сказал громко: «Груша» и с каким-то даже удовольствием повторил: «Груша».
В купе никого не было. Колеса стучали. Покачивался вагон. Тускло светила лампочка. Лампочка напоминала грушу.
… На остановке в купе вошел парень. Тоже, видать, охотник. Только моложе его лет на десять.
Поздоровались. Познакомились. Оказалось, в одно место едут. Парень был в модных ботинках – подошва сантиметров двадцать, а то и больше. Хорошая подошва, из мигранола – сносу ей нет. Выбросил он такие ботинки – ходить противно. А костюм, как у него, — некропластовый. Для леса, для болота – что надо.
Парень полез в рюкзак, достал бутылку и закусь, что к ней полагается. А еще два стакана из долаба. Об камень бей –не разобьешь.
— Подсаживайся, что ли, а то одному как-то тошно.
Он не заставил себя долго просить – он это понимал.
— За удачу, — сказал парень. – За нашу, за охотничью!
Пил он хорошо – свободно. Только болтал много. Молодой.
— Ты вот смотришь на меня и думаешь – салага. А я уже шестой сезон хожу. Ты вот когда начал? Нет, скажи, когда? Вот видишь. А я в семнадцать. Ты уж, старик, не обижайся, но я так скажу: обгоняем мы вас по всем статьям. Что, нет? Да ты, небось, обиделся, что ли?
Он не обиделся. Он просто сидел и слушал, как она проходит в желудке. Тепло так, нежно. А того он не слушал – ни к чему было. А тот говорил и говорил. И было, как в телевизоре с выключенным звуком: губы двигались, то откроют, то прикроют крепкие белые зубы (один кривой, правда, — вырос куда-то не туда), за ним мелькал, суетился язык, а все ни к чему.
— Ты мне лучше скажи: ты право где получал? – прервал он парня.
— В 22-м, а что?
— Значит, у вас там другое. Тогда ты мне на один вопрос ответь, только быстро: ты какой фрукт знаешь?
— Яблоко.
— Яблоко-яблоко. Ты что, других не видел?
— Видел. Только ж ты сам сказал – быстро. Ну, и первое, что в голову пришло, и сказал. А что?
— А что, а что, — он вдруг почему-то страшно обозлился. – Заладил, как сорока. А ничего! Яблоко и яблоко…
Теперь они сидели молча. Парень собрал весь свой хлам обратно в рюкзак, задвинулся в темноту, в угол и там застыл. А его, наконец, потянуло на сон. Он положил руки крест-накрест на стол, уперся в них подбородком и закрыл глаза. Так и заснул.
Когда проснулся, серело. Значит, в самую тютельку, — подумал он. – Нет, нюх еще не подводит. А этот, небось… Он поднял голову и наткнулся на настороженный взгляд охотника. – Обижается еще. Зря я его, конечно…
Поезд утишал ход. За окном стоял лес. Он легко вскинул тяжелый рюкзак и пошел, было, к выходу, но остановился и, не оглядываясь, буркнул: «Что сидишь? Пора. Он тут минуту стоит». Так, не оглядываясь, и пошел вдоль вагона и не слышал, но знал, что тот идет за ним. «Охотник, — подумал он. – Зря я его».
Когда поезд ушел, тот еще стоял сзади, за спиной. Как дичь следил – тихо. Тут уж он обернулся.
— Слушай, парень, да брось ты обижаться. Не со зла я.
Парень широко улыбнулся – рот у него был широкий, края далеко уходили.
— Да я и не обижаюсь, старик. Чего обижаться? Я вот только думал: может, вместе пойдем – я в этих местах впервой и вообще…
— А чего, я не против, — как-то поспешно сказал он. И от этой поспешности снова, как тогда, стало муторно и зло. Но он пересилил себя и добавил:
— Пошли.
Этих брать хорошо утром, когда они еще сонные. На это и расчет был. Только не вышел расчет. Солнце уже высоко над головой было, а они все шагали – он впереди, тот шагах в тридцати сзади – условились так. Подогреватели на некропластовых костюмах перевели на охлаждение, так что не жарко было.
А может, их, вообще, уже того – всех под гребенку? Раньше их же здесь было, хоть пруд пруди. Что ни год, то хуже. Да и не те они стали. А что? Говорят, потомства они уже не дают. Так что, может, это уже и не они вовсе?
Засвистала иволга. Хорошо засвистала, аккуратно. Он оглянулся, стал ждать.
— Слушай, — сказал парень, подойдя почти вплотную, — давай, может перекус сделаем?
Он согласился. Разложили на траве нехитрый харч. На этот раз в дело пошла его бутылка. Справились быстро – видать, находились. Он опять, как там, в поезде, быстро уснул и проснулся, когда день шел на убыль.
Снова пошли тем же порядком – он впереди, тот шагах в тридцати сзади. Только теперь шли в другую сторону – он решил прочесать то место за озерцом.
Шли ходко, торопясь. До темноты поспеть надо было – в темноту его черта с два учуешь. Вообще, морочливое это дело, но для охотника самая в том и сладость, что морочливое. Сколько их было таких – права получит, а ни с чем приходит. И смех и грех. Правда, говорят, некоторые нарочно так делали. Шут его знает – всяко, конечно, бывает.
Возле самого озерца хуже стало. Место болотистое, а обходить не хотелось. А тут еще и темнеть начало. Ногами перебирать быстро надо было – задержишься – засасывать начнет. А тому в ботинках каково?
Но вышли на твердое, вышли. Точнее, он-то вышел, а тот еще сзади был, на топком. Но дистанцию, собака, держал.
Тут он его и увидел. Этого. Сидел он на каком-то пеньке, спиной к нему. Бог его знает, что он там делал. Только сидел неподвижно. И спина была неподвижная. Ему даже показалось, что сердце у него останавливается. Сколько раз, а поди ты!
Он стал медленно поднимать ружье.
Можно уже было нажать на собачку. Но не нажимал – прислушивался к чему-то внутри себя. Только сердце толчками стало ходить. Да и никогда он не стрелял, пока лица не увидит. Оно, конечно, проще – в спину. Но у них ведь в лице главное. В глазах даже. Когда он вдруг увидит тебя. Не то, чтобы ужас, а, вроде, удивление какое-то и застылость – на, бери меня. Что-то такое бывает у женщин, когда их опрокидываешь.
Ждать уже было невмоготу. Он специально наступил на ветку ногой. Ветка хрустнула. Спина медленно стала разворачиваться. И тогда он увидел лицо.
Ей богу, издалека, да еще в сумерках оно ничем не отличалось от человеческого. Да что там в сумерках! Встреть он его в городе – мимо прошел бы. Но ошибки быть не могло. Просто с каждым годом у них все больше схожести с людьми. Это раньше все – лысые да картавые. Их за версту чуешь с их ужимками, словами разными. А теперь всех сравняли: «фрукт» – «яблоко». А этот – фрукт, видать…
Даром он вспомнил про этот «фрукт». Ей богу, даром. Потому что тот уже увидел его и все понял, а он все еще держал ружье у плеча и не стрелял и потерянно прислушивался к чему-то в самом себе, к чему-то, чего он еще не знал и даже названия не знал.
Выстрел прозвучал так неожиданно, что, уже падая и замирая, он все еще никак не мог понять, как это он нажал на собачку и даже не почувствовал этого. Такого с ним еще не бывало…
Подошел парень. Постоял секунду-две, прислушиваясь к топоту за деревьями. По-хозяйски вынул из рюкзака фотоаппарат. Быстро темнеющий воздух прорезали две белые вспышки. Одну – себе, другую – для комиссии. Они там как-то по зрачкам определяют. Но он-то и без этих всяких зрачков голову готов был прозакладать – дозрел.
Потом парень наклонился, перевернул тело, запустил руку в карман некропластовой куртки, достал «Право на личность» и положил рядом с таким же в карман своей куртки. Одно было уже использовано. Теперь оставалось использовать другое. Он закурил, легко вскинул на плечи тяжелый рюкзак и бесшумно двинулся по следам беглеца.
Похожие:
ПОЛОТЕНЦЕ Он попал в Одессу впервые, проездом, провел в ней восемь...
ГЛАВНОЕ – НЕ БОЯТЬСЯ Они жили в темноте. «Мы не должны видеть дуг друга»...
ВАМ БАРЫНЯ ПРИСЛАЛА СТО РУБЛЕЙ До районного центра, куда я ехал, было уже рукой подать....
СЛЕПЩИК — Садись и сиди здесь, на диване. Вот тебе книжка.... [...]
Стихотворения / 1970-1979Ах, что-то это все же значит,
Когда, спокойная на вид,
Она в очередях стоит,
А по ночам в подушку плачет.
А подойдешь:
– Ну как дела?
– Да ничего. Да что дела?
Так, полегоньку, понемножку …
И тихо:
– Кошка умерла.
Вот так взяла и умерла …
Ах вот как –
кошка умерла.
Скажите, кошка!
– В такой вот ямке, у корней.
Ножом копал он ямку ей
Под деревом.
А я не знаю,
Зачем он это сделал с ней.
Зачем он это сделал с ней?
А вдруг, когда он это – с ней,
Она была живая?
Ах, дело ясного ясней,
Что что-то помутилось в ней.
Да бог с ней, с кошкой этой.
Но я-то, я
на склоне дней
Стал повторять вдруг вслед за ней:
Зачем он это сделал с ней?
Зачем он это сделал с ней?
Зачем он это сделал с ней?
И так вот до рассвета.
25.03.79
Похожие:
НИЩИЙ Я увидел нищего. И пошел вслед. Я не знаю, почему...
КРОКОДИЛ Человек приходил в кабинет, И ему говорили: «Нет». И...
АКРОБАТ Говорил, что акробат. Все другие акробаты Ходят в цирке по...
У РАЗВИЛКИ Куда нам деться с болями своими? Куда нам деться?! …И... [...]
Стихотворения / 1970-1979У порога пес лежал.
У порога кот сидел.
Кто-то длинный пробежал.
Кто-то тихий поглядел.
Это просто длинный день
Мимо тихо пробежал.
У порога кот сидел.
У порога пес лежал.
За порогом, слава Богу,
Упокоилась душа…
У порога шла дорога.
Так вот, мимо, и прошла.
8.02.1979
Похожие:
ПРЕДСМЕРТНОЕ. НАТАЛИ Бесплодие. Нелегкая пора. Пора – пустяк. А что, коли навечно...
У РАЗВИЛКИ Куда нам деться с болями своими? Куда нам деться?! …И...
ПОСЛЕ НЕЕ Прошла через жизнь трещина. И вот уже много лет Приходит...
ПОВЕСНЕ Когда наступала весна, старик начинал уходить. Каждый раз по весне.... [...]
Стихотворения / 1970-1979На окраине, о поздней поре,
На скупом и неприютном дворе,
От железных ворот в сторонке
Старый сторож
умер
в сторожке.
Не болел он, сторож, – просто зачах
В теплых валенках, в железных очках
У такого, что хоть плюнь, забора,
Не дождавшись своего вора.
Валенки ему выдали,
И повязку ему выдали,
И тулуп ему выдали.
А ружья у него не было,
И свистка у него не было,
И жены у него не было…
И вора у него не было…
… … … … … … … …
А он жизнь прожил –
Все двор сторожил.
(сторожка) 13.10.79
Похожие:
КОРНИ В 1941 году в Звенигородке немцы убили моего деда, заставив...
ЦЕЛАЯ ЖИЗНЬ Ах, морока! Боже ты мой, Такая морока! Рано девчонка пришла...
ПОРЧЕНЫЙ Время было муторное. Голодно было, тяжко. А этот ходил по...
ВРЕМЯ Часы трофейные, послевоенные. Часы советские, обыкновенные. Толстая луковица – «Павел... [...]
Стихотворения / 1980-1989Над городом висел обычный смог.
Стояла осень. И была пора
Воротам запираться на замок,
Теням копиться в глубине двора,
Сливаться, выползая из углов,
Вытягиваться, огрызать углы…
Двором тянулись тени, как волы,
И грузность их была, как у волов.
Ночь предстояла: предстоял комар,
Не сам комар, а настоящий ад –
Звук комара, протяжный, как кошмар,
Звук комара, зависший где-то над…
И он ворота запер на замок
И шел к сторожке в глубине двора,
Когда над головой висевший смог
Вдруг обернулся жалом комара.
И божий день тянуть уже невмочь,
Волы легли.
И наступила ночь.
26.01.89
Похожие:
ПРОВОДЫ Человек домой пришел После стольких дней разлуки. Скинул ватник. Вымыл...
СВЕЧА ГОРЕЛА Всю ночь кричали петухи… Булат Окуждава *** Всю ночь шел...
ПИЛАТ Тьма источала мед и яд. Недвижно. Недоступно зренью. Страдая медленной...
В КОЛЕЕ Будет снег. И будет колея То и дело расползаться жижей.... [...]
Стихотворения / 1950-1959Дверь запиралась на ключ,
на два оборота –
Просто хотелось верить,
что кто-то может войти.
Кот – разжиревший бездельник
зубами давил зевоту.
Облезшая стрелка часов ползла к десяти.
Вещи имели запах, тонкий и слабый, –
Запах духов, мыла, матовой кожи.
«От вас на двести шагов разит настоящей бабой».
Кто это сказал? Кто же?
Еще не сняв пальто, ты вглядываешься в осколок стекла:
Разбежались морщинки у глаз.
Куда они бегут?
Постойте. Постойте! Постой…
Юность не оглядывается.
Юность ушла.
Остаются зеркала,
которые никогда не лгут.
Остаются руки,
которым некуда деться.
Беспомощные и усталые.
Их, действительно, некуда деть.
Остается на столике,
вместо фотографии детства,
Очень серьезный и важный,
плюшевый, с оторванным ухом, медведь.
Остается
(если в памяти очень порыться)
Шорох жестких ладоней,
запах крепкого табака…
Это могло быть иначе.
«Тридцать? Вам уже тридцать?!
Я бы не дал вам тридцать».
Это теперь.
Тоска.
Ты медленно раздеваешься.
Ты лицом прижимаешься к раме.
Спокойная, как всегда.
Холодная, как всегда.
Ты стоишь на ветру,
там, рядом с мокрыми фонарями,
И в мягких комнатных туфлях
вздрагивает вода.
10.1959
Похожие:
ГОРОДСКОЙ НОКТЮРН У ночи своя походка. У человека – своя. Человек останавливается....
РАКОВИНА …Когда-то она лежала на берегу, белом от зноя. В мириады...
ЖЕНЕ Вот она лежит у меня на ладони, маленькая Джоконда, только...
ИМЕНИНЫ Как принято, как дедами завещано, Пригласили гостей, накупили водки, Поставили... [...]
Стихотворения / 1970-1979Такого ветра не видали встарь.
В полях продутых вороны кричали.
Как инок, тих и благостен вначале,
В метельных муках кончился январь.
А ветер, словно тушу кабана,
Освежевав угодья Прикубанья,
Нес тяжкий черный облак в вышине.
Под ним лежала долгая страна.
И люди помертвелыми губами
Шептали: «Не иначе, как к войне».
В тот год упал на землю черный снег.
Февраль 78
Похожие:
СОБАЧИЙ ВАЛЬС Шарик Жучку взял под ручку И пошел с ней танцевать....
ПОРЧЕНЫЙ Время было муторное. Голодно было, тяжко. А этот ходил по...
ВЕЧЕРНЯЯ МОЛИТВА О чем ты молишься, старик, на своем непонятном языке? Тот,...
СТОРОЖ На окраине, о поздней поре, На скупом и неприютном дворе,... [...]
Стихотворения / 1970-1979Все дымила в небо труба,
А уже выносили гроб…
Подошла на цыпочках судьба
И поцеловала в лоб.
Была она, судьба, совсем девочка,
А тяжела – не поднять.
И что-то она с ним такое сделала.
А что, не понять.
Ни дня для него не стало, ни вечера.
А все мало.
Была она в руках его, что та свечечка.
…Свечечкой в руках и стала.
Плакали люди по покойнику –
Вишь ты, какое лихо…
А у судьбы были руки тоненькие
И лицо тииихое.
22.11.78
Похожие:
ЗМЕИ Каждую ночь мы снова сходим на берег с нею. Звякает...
НИТОЧКА Вначале появилась пыль. Ей не помешали ни замок, ни наглухо...
СЛОВА Такой это был ларек. Он возник за одну ночь в...
ЧЕРНЫЙ СНЕГ Такого ветра не видали встарь. В полях продутых вороны кричали.... [...]
ПублицистикаВ последнее время все более в моду входит мысль, что панацея от всех наших бед — в религии. Это проповедуют не только Солженицын и Ко. К этому все больше склоняется вчерашний убежденный атеист — интеллигент. Вместе с Вольтером он склонен полагать, что бога стоит выдумать. Богоискательство стало поветрием, таким же, как аханье перед рублевскими ликами, собирание икон, культурный отдых у монастырских стен. Но речь не об этом — не о моде и модниках, которые сегодня бегут за стариной, а завтра побегут за модерном, а то и умудряются сочетать все это разом. Не о них речь. Речь о тех, кто в поисках своих действительно обращается (или готов обратиться) к богу.
Мы лежали на берегу потока, начало которому давало озеро, перегороженное плотиной. Над нами на холме возвышался Ферапонтов монастырь с фресками Дионисия, совсем не величественный, как его старший брат Кирилловский, а даже какой-то домашний монастырь, но от этого не менее впечатляющий (а по мне — даже более). И фрески, которые я видел впервые, тоже отличались от рублевских тем, что били в них не лики, но лица, да и те, видно, мало интересовали художника. А интересовали его, наоборот, быт и объемы, телесные и осязаемые. Наверное, потому случайно обнажившийся кирпич на одной из фресок (над самым входом) не выпирал из общей картины, а казался ее естественной частью, как будто и его нарисовал Дионисий.
Слушай, — сказал мой друг — художник, — как ты думаешь, бог есть?
Для меня в этот момент не было ничего, кроме монастыря, неба шума воды, равномерного и потому покойного, запаха свежескошенного сена — уже сена, но еще травы. И еще — фресок Дионисия, стоявших перед глазами. Думать не хотелось ни о чем. Даже о боге.
— А кто его знает, — не поворачивая головы, сказал я.
— Но ты-то сам как думаешь?
Это было как муха. Если не отогнать…
— А тебе зачем это? Для интеллектуального разговора? Ну, скажу: да — что-нибудь изменится в твоем поведении? Схоластика все это, чесотка интеллектуальная, — все больше раздражался я. Но муха продолжала свое черное дело.
— А мне вот нужен бог, — как-то по-детски искренне сказал мой друг.
— Это когда ж он тебе понадобился? После монастыря, что ли? — все злился я.
— Давно, — совсем не замечая моей злости, сказал он. — Помню, маленьким еще был. Нарисовал себе в спичечной коробочке бога и все открывал ее, когда никто не видел, и смотрел. А сказать боялся или спросить — мои-то неверующими были. Оба.
От этого спичечного коробка злость моя испарилась, как не бывало ее. Теперь я повернулся к нему и даже приподнялся на локте.
— Тебе-то какой бог нужен?
— Что значит — «какой»?
— А потому что, я думаю, у каждого какой-то свой бог. В этом отношении, как, впрочем, и во многих других, древние были ближе к истине — у них было много богов. Но то были боги социальные, разбитые по ведомствам — у каждого свой департамент. А я о личных разных. Я убежден, как к любому понятию, к Богу приходят от чего-то конкретного, от какой-то конкретной необходимости. Потому для каждого у него своя ипостась, и бог одного не похож на бога другого — просто словом одним называем, а за словом — разное. Вот, например, от горя идет человек к богу. Тогда его бог – Бог — утешение, Бог — утоли моя печали. А другой смерти боится. Для него бог — Бог-жизнь потусторонняя, Бог-бессмертие. Третий всю жизнь надеется найти миллион. Для него бог — Бог — Счастливый случай, Бог — Надежда. А тебе зачем?
— Для меня, как для Толстого – Бог — Нравственносгь. Я думаю, что вера создает нравственность.
«Господи, дай же ты каждому, чего у него нет», — вспомнил я слова Окуджавы. И еще я вспомнил отца Сергия. «Так вот для чего тебе бог!» Да нет, мой друг не был безнравственным человеком. Скорее, наоборот. Именно поэтому и мучился. Ибо была у него ахиллесова пята. И этой пятой была женщина. Не какая-нибудь конкретная, а женщина вообще с ее плотью, к которой друг мой был неравнодушен. Это его корчило, заставляло мучиться, но… соблазн был слишком велик.
— Нравственность, говоришь? Как будто бог мешал кому-нибудь грешить. Верили — и убивали. Верили — и грабили. Верили — и насиловали. А потом шли в церковь и грехи свои тяжкие замаливали.
— Да, но ты ведь сам говорил, что нравственность не столько в том, чтобы не грешить, сколько в нравственном осуждении греха, в признании его грехом, виною. Говорил или нет?
— Говорил. И это правда. Но только зачем тебе для этого бог? Достаточно и совести.
— А разве тебе никогда не нужен был бог?
— Нет, никогда. Просто не находил я ему дела в себе. Понимаешь? Вот ты говоришь: нравственность. Ты, вроде бы, с богом. А я — без. Давай-ка померяемся нравственностью. А?
Прием был запрещенный — удар под дых: я-то знал, что стоит за этим его богоискательством, а он, скорее всего, и сам не понимал этого, ну, а что я слышу и вижу за этим — этого он и представить не мог. В глазах у него (или мне так показалось) даже появилось что-то вороватое и… виноватое.
— Ну, мало ли что… А, кроме того, не верю я тебе, что нет его у тебя внутри — просто, может быть, ты себе его не называешь? Где-то я читал, что евреи считали зримый образ бога — грехом. Может, что-то в этом роде?
Так думает и другой мой друг. Тот ищет бога в парапсихологии и разных индуистских учениях. Он любит меня. Он уважает меня. И потому (себе в утешение) утверждает, что согласно этим учениям поэты носят Это в себе, и они даже ближе к Этому, не разумом, но естеством своим. Потому и открывается им то, что не открывается непосвященным.
— Чепуха! — говорю я. — Я действительно не нуждаюсь в боге. А нравственность свою я выдумал сам.
— Ты уверен, что сам?
— Уверен. Потому что знаю, помню, понимаю механизм — откуда она взялась. Наверное, прав Гришка — поэты ближе к богу. Только он не понимает, что стоит за этим, а я — понимаю. Почему я — поэт? Причин много. Но одна из самых существенных-то, что я остро или обостренно воспринимаю человеческую боль вообще. Что в поэте важно? Умение сопереживать, ставить себя на чужое место и ощущать или возбуждать в себе при этом ощущение того, на чье место ты становишься. Здесь есть что-то от артистичности, но только не по Станиславскому, а искренней. А, может быть, и не всегда искренней. Но в любом случае, поэт должен если не чувствовать, то хотя бы уметь чувствовать другого (я имею в виду не только поэта, конечно, но и любого писателя, но истинного). Ведь Толстой не смог бы быть Толстым, не влезая в шкуру Каренина и Анны одновременно или попеременно. И это не игра. Рано или поздно это становится свойством твоей личности. А от этого уже один шаг к нравственности. Ведь каждый раз, ставя себя на место другого, переживая его боль, ты ощущаешь ее как свою. Именно отсюда и родился тот нравственный принцип — один, — который я понял и принял к руководству давно: не делай другому ничего, что было бы больно тебе. Но разве не он лежит в основе всей евангелической морали — всех этих «не убий», «не возлюби…»…?
А теперь скажи, зачем мне бог? Необходимость бога для нравственности — то же, что и необходимость закона. Человеческие отношения регулируются двумя вещами: совестью, то есть твоим внутренним мерилом, или, когда его нет или на него нельзя надеяться — законом. Но необходимость закона диктуется именно внутренней безнравственностью, ненадежностью: если ты сам не можешь быть себе судом, то нужен суд над тобою. Боязнь его, как представляется, будет удерживать тебя от безнравственных поступков. Да, кого-то, может, и удержит. Но в целом это иллюзия. Ибо всегда можно надеяться, что закон не увидит, что тебе удастся обойти его, что не поймаешься, а если и поймаешься, может, от кары удастся отвертеться, представив дело не совсем так, как оно было, а может, просто смилостивиться. Недаром, Господь -милостивый. Недаром, каждый раз, согрешив, каешься — на милостивость эту рассчитываешь.
Другое дело — твои, личные нравственные принципы, тобою свободно избранные, никем извне не навязанные. Им-то (себе) солгать труднее и представить дело иначе, чем было, труднее — сам ведь знаешь, как было и что было. Я вот знаю, что не предам. Не потому, что герой. Не потому, что не считаю это рациональным. А потому, что в отличие от Иуды заранее знаю — повешусь, не смогу с этим жить. Вот и вся мораль.
А Бог… Бог нужен, наверное, слабым, от слабости, от невозможности на себя, в себе опереться. Тогда-то, от этого-то и выдумываешь суд «над», потому что суд в себе — это тяжесть, которая тебе не под силу.
…Мы лежали на берегу потока и молчали. Не знаю, о чем он. Я — о нем, о жене его …и о себе — о том, чего бы я себе не простил. А над нами возвышался Ферапонтов монастырь. Но это не был Бог. Это было просто здорово!
Писано в начале семидесятых
Похожие:
ДИАЛОГ И МОНОЛОГ — Знаешь, я замечаю, что мне все меньше и меньше...
О СТАЛИНЕ МУДРОМ, РОДНОМ И ЛЮБИМОМ Из воспоминаний Сталин и дети Мне было лет семь...
СПРАВОНАЛЕВАЯ СТРАНА …И вот я в Израиле. Ничего не изменилось – просто...
ЕВРЕЙСКИЙ ВОПРОС У кого вопрос? И в чем вопрос? «Быть или не... [...]
Стихотворения / 1970-1979Ой умер человек, умер!
Жить бы ему век.
Хороший человек был, умный,
Добрый был человек.
Руки лежат сбоку.
Повязана платком щека.
Оставил человек собаку.
Лохматую. Щенка.
Ой умер человек, жалко –
Жить среди людей не смог …
А щенка сволокли на свалку –
Игрушечный был щенок.
Неказистый такой, ушастый,
Тряпичный такой он был.
И любил его старик ужасно.
…А больше никого не любил.
27.07.70
Похожие:
СТОРОЖ На окраине, о поздней поре, На скупом и неприютном дворе,...
НИТОЧКА Вначале появилась пыль. Ей не помешали ни замок, ни наглухо...
КРОКОДИЛ Человек приходил в кабинет, И ему говорили: «Нет». И...
НЮШКА Сивый мерин стоял в конюшне. Ночью мыши шуршали в соломе.... [...]
ПублицистикаЖДУ ЗВОНКА
Перестройка. Чиновники стали любезными. Партийные работники – так те совсем: снимая трубку, вместо короткого, нетерпеливого «Да?!» – бархатное «Я вас внимательно слушаю». Результат тот же, но какой сервис!
– Когда все будет готово, мы вам обязательно позвоним. Ждите звонка. – говорит районная паспортистка, укладывая в папку приглашение а Штаты.
– Ждите звонка, – говорит девушка, выписывая заказ на авиабилеты.
– Получим подтверждение – позвоним.
Я жду звонка. До сих пор.
ПОНИМАЕТЕ ЛИ ВЫ ПО-РУССКИ?
Перестроились. Но не совсем. И не все.
– Ничего нет, – говорит та же паспортистка, когда через два месяца, так и не дождавшись звонка, я прихожу справиться, готово ли разрешение на выезд. Говорит, не поднимая головы от бумаг.
Не смотреть на посетителя, продолжать заниматься своими делами – для любого чиновника – правила хорошего тона Это я давно усвоил.
– А когда может быть? Молчание и перелистывание-перекладывание каких-то бумаг. Повторяю свой вопрос. Женщина, наконец, возмущенно поднимает голову. Расстреливает в упор глазами.
– Вы что, не понимаете по-русски? Я понимаю. И ухожу месяц собираюсь снова: подал в январе, уже начало апреля, а звонка все нет. Куда ж я задевал запись, когда у них приемные дни? А. вот: понедельник – с 2 до 4. пятница с 10 до 12. Иду «с 2 до 4».
Закрыто. Еще раз читаю табличку на двери – все правильно. Спрашиваю у дежурного, когда будет.
– Во вторник, С 10 до 12.
– Но там же написано…
– Вы что по-русски не понимаете – дни поменялись!
Перестройка
И все понимают по-русски.
А ПО-СОВЕТСКИ?
– Что на тебе, таможня пропускает, не глядя, – говорит знакомый, недавно вернувшийся из поездки в Штаты. – Жена, представляешь, два толстых свитера надела, поверх – шубку, легкую такую, а поверх всего – дубленку. Это при ее-то габаритах! Так и шла через таможню. Как водолаз? с растопыренными руками. Посмотрел на меня и добавил:
– Удобный ты человек – на тебя сколько ни надень, не видно будет.
УРОК ЛОГИКИ
– Вот паспорт. Вот инструкция, сколько и чего можно и сколько и чего нельзя, – говорит инспектор ОВИРа. – Денег сейчас меняют меньше – не 300. а 200.
(Этого можно было ожидать: экономят валюту).
– Билеты подорожали. Кажется, раза в два.
(Понятно: «хотят ехать, пусть раскошеливаются»).
– И последнее: раньше вы могли привезти подарков на 500 рублей, нашими деньгами, конечно, теперь – на сто. Видите: переправлено чернилами.
(Господи, а это-то им к чему? Что плохого, если мы навезем подарков хоть на миллион? Ведь не им платить, а товаров в стране больше будет. Хоть убей, не понимаю!) Обмен улыбками. Торжественная церемония вручения заграничного паспорта окончена.
Иду домой, «и все думаю о неожиданно подарке властей: должна же быть хоть какая-то логика. Наконец – эврика! Как же я сразу не догадался: им нужно, чтобы я смотрел им в руки, а так – вдруг возьму и отвернусь.
И стало как-то спокойнее: логика все же существует. Пусть даже их логика.
ТРИ СНОСИМ, ПЯТЬ – В УМЕ
Столичная таможня. Здравствуйте Я еду в Штаты и хотел бы узнать… Мне разрешается привезти подарков на сто рублей, так вот…
– На пятьсот, – перебивает меня таможенник. – Да, я знаю: раньше было на пятьсот, а теперь…
– На пятьсот, – прерывает таможенник.
– Но вот инструкций, – не уступаю я. – Видите: зачеркнуто и исправлено чернилами.
Таможенник смотрит, морщится. Потом говорит.
– У нас по Союзу пятьсот. А что там придумали в вашей конторе, простите…
– Ясно. (Вот тебе и логика!). Первый вопрос отпадает.
– Давайте второй.
– Имею я право провезти свои стихи?
– В уме, – говорит таможенник.
– Но в них нет ничего антисоветского.
– Все равно – в уме, – улыбается парень.
В ОЧЕРЕДИ
Очередь – символ родины. Очередь в кассы Аэрофлота для граждан, вылетающих за рубеж, – маленькая модель этой страны – ее людей, ее быта, ее перестройки. В очереди ты перестаешь быть человеком – ты становишься номером. Дважды – утром и вечером – перекличка.
– Номер 231!
– Я!
По очереди, как вши во время войны, ползут слухи. Люди расчесываются до крови.
– Говорят, билетов давно нет,
– Смотря куда.
– Мне – в Штаты.
– Плохо: в Штаты билетов нет до апреля 90 года.
– Кто зам сказал?
– Они. Я уже один раз достоялся.
– Чего ж вы опять стоите?
– Они поставили меня на карту ожидания – бывает, что кто-то не
летит. Вдруг повезет.
– Нет билетов! Билеты есть.Только нужно дать триста сверху. Один мой знакомый дал и давно в Америке гуляет. А я стою,
– Триста и я дал бы. Но теперь, говорят, они берут семьсот.
– Что вы хотите, такой спрос, такая инфляция!
* **
– А я вам говорю: будет голод. Как в тридцать третьем. Можете мне поверить.
– Но в этом году небывалый урожай, говорят.
– Что урожай! Вы читали, что составы застряли в Абхазии?
– При чем это к урожаю?
– А при том, что у транспорта односторонний паралич – хлеб есть, а вывезти его не смогут, так и сгниет.
– Что вы хотите, сказано же «страна рискованного земледелия»: посадишь – не вырастет, вырастет
– не соберешь, одних посадишь, другие вырастут.
– А это к чему?
– Это я так, занесло, бывает.
– А я вам говорю: будет голод.
Прихожу к знакомой – она что-то ищет, перерывает все бумаги. Говорит, мать, когда ее в сорок пятом выпустили из лагеря по беременности, привезла оттуда рецепт, как варить мыло. Только благодаря ему они и выжили. Вот она теперь хочет найти этот рецепт.
***
– Вы уже получили валюту?
– Нет, а что?
– Говорят, с первого будут менятьвдвое меньше.
– Как, еще вдвое?! Какой ужас!
Бегу!
***
Очередь. Тот, у кого список, автоматически становится начальством – привыкли, приучили. Делан перекличку, стоит на возвышении, смотрит свысока. Командует:
– Тридцать четвертый!
– Есть!
– Не «есть», а фамилия!
– Тридцать пятый! Тридцать шестой! Тридцать седьмой!.. Тридцать седьмой! Нет? Вычеркиваю! Тридцать восьмой, 39! 40! 41! 42!.. 42! Вычеркиваю! 43!
Подбегает запыхавшаяся женщина:
– Какой номер идет?
– Тише, сорок пятый.
– Ой, а я тридцать седьмая! Товарищ, подождите, я тридцать седьмая!
–Опоздали. Вычеркнули.
– Как?! Я четвертый день стою. Там троллейбус на Садовом кольце сломался.
– А нам какое дело – нужно было не опаздывать.
– Так я же говорю: троллейбус. Я-то чем виновата?
– Виновата – не виновата. Читайте дальше.
– Все. Читаю Сорок шестой!
– Постойте, что вы делаете – женщина четвертый день стоит!
– Вот и уступите ей свою очередь, если вы такой добрый! Читайте дальше, не задерживайте!
– Господи, да не звери же вы! – плачет женщина.
– Тут озвереешь, – говорит мужчина.
– Читайте дальше!
И все-таки свет не без добрых людей – отстояли.
***
Стоим. Делать нечего. Номер 228, кандидат наук, травит анекдоты. Анекдоты – хоть какая-то защита от реальности. Знает он их сотни. Сейчас идёт серия о милиционерах – об их непроходимой тупости.
В дверях, за стеклом, – милиционер. Открывает двери – жарко. Номер 228 прерывает очередной анекдот! – спешит воспользоваться открытой дверью; нигде никаких справок получить нельзя. Подходит к милиционеру:
– Я хотел бы узнать…
– Я тебе не справочное бюро.
– Слушайте, почему вы мне тыкаете?!
– Потому что ты тупой. Понимаешь по-русски: ту-пой.
Ну чем не анекдот!
***
Все непредсказуемо.
Через час после начала работы:
– Какой номер идет?
– Тринадцатый стоит.
Тринадцать человек в час. В первый день пытаешься просчитать: «13. Ну, пусть, 10. Умножить… Значит, на третий, день. Но нужно еще уточнить». Прихожу через три часа:
– Какой номер прошел?
– Тринадцатый стоит. Что вы удивляетесь – дипломаты идут. Пока дипломатов не отпустат, нам отпускать не будут.
Можно сделать отдельную кассу для дипломатов. Можно добавить кассиров – очередь сама бы их оплатила, только б не стоять днями под этими дверьми… За два часа до окончания работы вдруг пропустили 60 человек. Как, по две минуты на человека?!
– Просто пошли «штатные». Всех заворачивают – в Штаты билетов нет.
Я счастливчик – у меня на руках заказ, сделанный два месяца назад в Киеве, и рейсы уже расписаны, и время отлета, время прилета. Так что мне волноваться нечего – только бы войти внутрь.
…За весь следующий день прошло 15 человек.
***
Психология. Чем ближе к заветной двери, тем хуже человек понимает юмор.
Еще ближе – уже ничего не понимает, на обращения не реагирует – вырубился, работает в узко направленном диапазоне. В какой-то момент – все признаки маниакально-депрессивного психоза.
Стадии приближения видны по глазам: острые, как буравчики, глаза шизофреника – совсем близко, в первой-второй десятке.
***
– Поздравляю: мы воеторой десятке – встречает меня новый знакомый.
– С чего Вы взяли?
– С арифметики, – иронически отвечает он. – Вчера после переклички у меня был сороковой, у вас 43. За оставшиеся два часа, как мне сказали сегодня, впустили 25 человек. Дальше – обычная процедура вычитания, Но мы же только вчера говорили: к этой системе нормальная логика неприменима.
– Логика. Но арифметика-то остается.
– Наш высоконаучный спор прерывает возглас:
– Становись на перекличку! Плотно окружаем человека со списком.
– Номер первый! – выкрикивает
Третий… Четвертый… И так до номера моего оппонента, Толпа разнесла нас в разные стороны. Он оборачивается ко мне и поднимает руки: он сдается – правила арифметики не сработали, он остался сороковым, я – сорок третьим
Как это могло быть? Очень просто: после переклички, действительно, «запустили» внутрь 25 человек. Но забарахлил компьютер, И не работал до конца дня. Так что люди отдохнули в креслах и ушли. Чтобы утром возвратиться в очередь.
***
На пятый день я вхожу в святая святых! Девушка у компьютера смотрит мой заказ.
У вас заказ киевский – вот и получайте в Киеве, – говорит она, возвращая мне мой «счастливый билет».
Но вот инструкция. Здесь сказано, что получать в Москве,
С этого месяца – только по регионам. Ясно?
Но я-то откуда мог знать! Почему людям не сообщают, когда правила меняются?!
– Людям! – презрительно и раздраженно говорит девушка – Ты посмотри на него – еще права качает! Едьте себе в Киев и там качайте. Все! Разговор окончен. Следующий!
– Пройдите, гражданин, – мягко говорит милиционер, И мне кажется, что даже он мне сочувствует.
***
Не стану рассказывать, как я все же получил билет. Не потому заказу, не на тот месяц и не туда – к тому времени билеты на рубли стали давать только до Нью-Йорка, а дальше лети, как знаешь. Опять поменяли правила. И все-таки я здесь, в Сан-Франциско, Я отстоял свою очередь. Сегодня стоят другие. Люди-номера, я сочувствую вам!
«Летайте самолетами Аэрофлота – быстро, дешево и удобно!»
опубликовано в газете «Панорама» (США) в1989 г.
Похожие:
ЛЕНИНГРАДСКАЯ ШКОЛА «Гораздо больше для нас значили поэтические сходки на ленинградских...
ЕВРЕЙСКИЙ ВОПРОС У кого вопрос? И в чем вопрос? «Быть или не...
ШАГИ ПЕРЕСТРОЙКИ Ни дать, ни взять Все дело в глаголах. В действии....
ДИАЛОГ И МОНОЛОГ — Знаешь, я замечаю, что мне все меньше и меньше... [...]
Проза«Романы кончаются тем, что герой и героиня женились. Надо начинать с этого, а кончать тем, что они разженились, то есть освободились. А то описывать жизнь людей так, чтобы обрывать описание на женитьбе, это все равно, что, описывая путешествие человека, оборвать описание на том месте, где путешественник попал к разбойникам»
Л. Толстой
Этот роман Л. Н. Толстой писал всю жизнь.
Это единственный роман, который создает каждый из нас.
Мне отмщение и аз воздам.
Пролог
«Не знаю, что называют любовью, – написал Толстой в своем дневнике в 1851 году. И через одиннадцать лет: «Что, ежели и это – желание любить, а не любовь?».
Задолго до вашего рождения общество вывешивает для всеобщего обозрения прейскурант, которого вы и в глаза не видели никогда, но который, тем не менее, вас заставляют освоить от самого начала жизни вашей, да так, что вы, и не подозревая об этом, все время смотрите на него, сверяя с ним свои желания, свои чувства, свои поступки.
Прейскурант: понятие и цена. По законам рынка, как и во всех других случаях, она возрастает в зависимости от большей или меньшей доступности, распространенности товара: например, дружба ценится больше, чем просто приятельство.
Это не просто абстракция. Ибо человек, действительно, за все платит и знает (хотя часто не осознает), что должен платить. Платит далеким и близким. Платит за услугу. Платит за отношение: «Если ты мне друг, то должен… », «Какой же ты друг, если… », «Так-то он мне отплатил за мое хорошее отношение». В принципе плата должна быть эквивалентной: за дружбу – дружбой, за верность – верностью. А за неверность, предательство, подлость? Тоже плата – расплата: око – за око, зуб – за зуб. И потому мы всегда требуем платы или расплаты. И ощущаем себя обманутыми, когда кто-то отказывается платить по счету: на верность отвечает неверностью, на дружбу – не готовностью прийти на помощь, пожертвовать чем-то – оплатить отношение.
Незримый прейскурант регулирует, приводит в систему человеческие отношения.
Всему своя цена. Но самая высокая – любви. На рынке жизни за любовь можно требовать… всего. Ибо любовью оправдывается все. Даже предательство. Даже убийство. Ибо нет такой жертвы, которой не могла бы потребовать любовь.
За что же мы готовы так высоко, подчас так страшно, платить?
«Я не хочу допускать, что истинному союзу двух душ могут помешать внешние препятствия. Не любовь такая любовь, которая изменяется в зависимости от изменений окружающего или гнется и исчезает под влиянием посторонней силы…
О нет! Это раз навсегда поставленная веха, которая неколебимо встречает бури; для каждого суденышка это путеводная звезда, высота которой может быть измерена, но истинное влияние которой неведомо.
Любовь – не игрушка Времени, хотя розовые губы и щеки подвержены действию его губительной косы; любовь не изменяется вместе с его краткими часами и неделями, но остается постоянной до самого страшного суда.
Если все это заблуждение и если подтвердится на мне самом, – я никогда не писал, и никто никогда не любил». Это Шекспир: прославленный 116 сонет.
«Любовь – единственная страсть, не признающая ни прошлого, ни будущего». Это Гюго. Через столетия после Шекспира.
«Любовь уничтожает смерть и превращает ее в пустой призрак». Это Толстой.
Итак, если верить великим, любовь – это вечно, бесконечно и неизменно. Задавая вопрос: «Ты любишь меня?», мы спрашиваем: «Навеки ли твое чувство? Безгранично ли оно? И есть ли на свете что-нибудь, что могло бы изменить его? И, отвечая: «Люблю», мы даем клятву: «Вечно, бесконечно и неизменно».
И становимся лжецами. Больше – клятвопреступниками!
Лжецами, ибо не знаем, можно ли назвать любовью то чувство, которое мы испытываем.
И клятвопреступниками. Еще не преступив клятвы своей. Не успев преступить. Кто знает будущее и себя в будущем?
Сказав о любви: вечное, бесконечное и неизменное, разве не сказали этим: любовь есть Бог? Недаром же людям, для которых слово – не нечто невесомое и бесплотное, но, как изначально, «слово было Богом, и Бог был словом, и слово было у Бога», трудно, почти невозможно на вопрос «любишь ли ты меня?» произнести это слово – ибо сказано: «не упоминай имени божьего всуе».
Любовь есть имя божье. Ибо и канонически, с амвонов провозглашаемо тьмы и тьмы раз: Бог есть любовь.
Так вот откуда это: «Любить глубоко – это значит забыть о себе» (Руссо), «Истинная сущность любви состоит в том, чтобы отказаться от сознания самого себя, забыть себя в другом «я». (Гегель). Раствориться в Боге, забыть о себе – разве не в этом суть веры?
И разве не о Боге это: «Любовь должна прощать все грехи, только не грех против любви» (Оскар Уайльд)? Разве всепрощение не есть прерогатива Бога, не прощающего только богоотступничество?
И разве, как Бог Авраама, не проверяет нас любовь готовностью к жертве?
И разве, как и Богу, не жертвуем мы ей самое дорогое для человека – свободу: все в воле твоей, Господи.
Сказав: «Любовь есть Бог», поменяв их местами, не извратили ли мы изначальное: «Бог есть любовь»? Не низвели ли Бога на землю, сделав неземное земным, безгрешное греховным? Не стали ли идолопоклонниками, ибо молимся двум богам?
«Любви нет», – запишет Толстой в своем дневнике 15 февраля 1858 года.
«Утверждение твое, что любви нет («Какая там, к черту, любовь!»), – запишет в своем дневнике Софья Андреевна, – было для меня страшным оскорблением почему-то. Лучше уж матом».
Еще бы, разве утверждение, что любви нет, не обессмысливает твоего существования и не представляется тебе кощунством, как верующему – Бога нет?
Глава 1. Западня
Формула любви
«Я жил в Казани неделю. Ежели бы у меня спросили, зачем я жил в Казани, что мне было приятно, отчего я был так счастлив? Я не сказал бы, что это потому, что я влюблен. Я не знал этого…
Я был так счастлив, что мне нечего было желать… Лучшие воспоминания в жизни останется навсегда это милое время.
Я не оставлю своих планов, чтобы ехать жениться на ней».
«Навсегда!». Не от разума это слово, и не ему отвечать за него – что знаем мы о себе и о будущем своем?
Он не поехал жениться. И меньше, чем через год, написал о другой: «Лучшие воспоминания мои относятся к милой Волконской».
Через пять лет Толстой пережил роман с Арсеньевой. На которой собирался жениться. Потом ее сменила Тютчева. На которой он тоже собирался жениться.
В июне 1856 года он записал в дневнике: «Поехал с Натальей Петровной к Арсеньевым. Валерия в белом платье. Очень мила».
Он еще не знал, что этой или подобной, светски комплиментарной, не более, фразой будут отмечены начала всех его увлечений: «Катя очень мила», – напишет он о Тютчевой, «П. Щ. прелесть» – о Прасковье Щербатовой, «Очень хороша» – об Аксинье, «Милые девочки» – о Берсах.
Но все это – в будущем. А пока – Арсеньева.
Июнь: «Валерия в белом платье. Очень мила».
Сентябрь: «Валерия мне противна».
Октябрь: «Валерия была прелестна. Я почти влюблен в нее».
Ноябрь: «Очень думаю о ней».
И уже через несколько дней: «О Валерии мало и неприятно думаю».
Так ушла в прошлое Арсеньева.
Пройдет немногим более года. Но 1 января 1858 года, отмечая в дневнике начало нового романа: «Катя очень мила», он не вспомнит, что это уже было. И продолжения не вспомнит. И будет писать, как впервые:
1 января: «Тютчева вздор!» (как в сентябре 56-го Арсеньева).
8 января: «Нет, не вздор. Потихоньку, но захватывает меня серьезно и всего» (как Арсеньева в октябре).
20 января: «И не перестаю, думаю о ней» (как об Арсеньевой в ноябре).
28 января: «Увы, холоден к Тютчевой».
Те же симптомы. Только новый роман оказался скоротечнее.
И когда уже через два дня, 30 января, в дневнике появится новая запись: «Со скукой и сонливостью поехал к Рюминым, и вдруг обкатило меня. П. Щ. прелесть. Свежее этого не было давно», и когда в том же году, 13 мая, уже не о Прасковье Щербатовой – о другой Толстой запишет: «Я влюблен, как никогда в жизни», он не узнает в этом ни того, что было давно: «Я был так счастлив, что мне нечего было желать», ни того, что кончилось совсем недавно.
То, «свежее чего не было давно», как и то, что было «как никогда в жизни», завершилось так же, как и все предыдущие романы: «В концерте видел Щербатову и говорил с ней. Она мила, но меньше», «О Аксинье вспоминаю только с отвращением».
В тот день, когда писалась эта последняя фраза, 9 мая 1859 года, Толстой прочел корректуру нового романа и записал рядом: «Получил «Семейное счастие». Это постыдная мерзость».
***
Алгебра. Формула любви, в которой имена – только числа. Числа разные, но, подставленные в формулу, они в результате каких-то внутренних преобразований получают в окончательном виде знак отрицания. Даже не живой роман, но выдуманный, и тот.
Я хочу понять, как случилось, что писатель, который помнил тысячи мельчайших деталей: увиденную однажды комнату со всем тем, чем обычно бывает набита комната, ситуацию, жест, даже интонацию, так помнил, запоминал, что через много лет мог все это воспроизвести в романе (не выдумать – воспроизвести) с такими подробностями, как будто перед глазами они и можно всматриваться и писать с натуры, как он, этот человек, снова и снова летел (или налетал) на это, как бабочка на огонь, в каждом своем новом увлечении забывая все, что было прежде? Как случилось, что он, Толстой – гениальный психолог, великий аналитик, подвергавший анализу «на обобщение» все, что только попадало в его поле зрения, беспощадный в этом отношении, не только к другим, к себе беспощадный, так и не понял, что перед ним формула? Как человек, чьи дневники буквально испещрены самоанализом, не только не увидел «алгебры», но даже не допустил в этом естественной, казалось бы, рефлексии, не написал, скажем, так: «Мне снова кажется, что я влюблен, как никогда в жизни»?
Я хочу понять, что определяло этот знак в конце, который, как рок, тяготел над всеми его увлечениями? Беда ли это его или вина? Так ли случилось, что каждая из них была «не та» (как он запишет в дневнике сразу после женитьбы) – не та, которую он искал, или было что-то в нем самом – какой-то, не понятный не только мне, но и ему самому, механизм, какое-то тяготевшее над ним проклятье, неизбежно превращавшее красавицу в жабу, как прикосновение царя Мидаса превращало все в слитки золота? И если это так, то за что это ему? Ибо мы всегда платим или расплачиваемся чем-то за что-то.
Я хочу понять на опыте этой жизни – жизни гениального человека Льва Николаевича Толстого, что же передо мной: формула Толстого, формула художника, формула гения или формула человека?
Формула? Но может быть, так можно видеть только извне? Вот мы сами попадаем в нее. И она превращает каждого из нас, таких разных, в абстрактный символ, лишая нас индивидуальности нашей – того, чем мы так гордились, что выдумали для нее отдельное, отличающее нас от всех других, понятие – Я. И превращает нашу свободу в иллюзию и несет к неизбежности. И тогда не формула она уже для тебя, а рок, ибо рок и есть формула, вставшая над числом.
Алгебра? Это мы со стороны видим так. А он, Толстой, не видел. Не потому ли, что был числом в этой формуле? И рядом было тоже число. И каждый раз оно было не похожим на прежнее. И все дело было в этом: в завитке волос на затылке, в том самом «только плечи» – в том, как вспоминалась Аксинья?
Это не просто любопытство – мне это жизненно важно: понять (пусть в конце жизни), что лежит в основе его романов, всех наших романов – число или формула? Ибо, что есть романы наши, как не поиск счастливого числа? И не есть ли наша вера в существование такого числа, подогреваемая непрерывно всей великой и невеликой литературой, лишь великая иллюзия? Ибо если формула, с которой мы столкнулись у Толстого, есть формула человека, она утверждает невозможность семейного счастья.
***
«Ваш главный недостаток тот, что вы живете чувством настоящего дня; вы все готовы отвергнуть, кроме этого чувства, и вы забываете все то, чем прежде жили с таким увлечением».
Н. Н. Страхов – Толстому, 21 мая 1890 года
Самый длинный роман в жизни Толстого развивался так же, как и самый короткий: «Милые девочки», – записал он в своем дневнике 17 сентября 1858 года после обеда у Берсов. И через 48 лет семейной жизни, 20 августа 1910 года: «Нынче думал, вспоминая свою женитьбу, что это было что-то роковое. Я никогда даже не был влюблен. А не мог не жениться».
Никогда? Забыл, все забыл. 48 лет назад, тогда, в то самое время, думалось и ощущалось совсем иначе.
30 августа 1862 года. «Гуляли, беседка, дома за ужином – глаза, а ночь!… Дурак, не про тебя писано, а все-таки влюблен, как в Сонечку Калошину и в А. только. Ночевал у них, не спалось, и все она.
9 сентября. «До 3-х часов не спал. Как 16-летний мальчишка, мечтал и мучился».
10 сентября. «Проснулся 10 сентября в 10, усталый от ночного волнения. Работал лениво и, как школьник ждет воскресенья, ждал вечера. Пошел ходить. К Перфильевым. Дурища Прасковья Федоровна. На Кузнецкий мост и в Кремль. Ее не было. Она у молодых Горскиных. Приехала строгая, серьезная. И я ушел опять обезнадеженный и влюбленный больше, чем прежде. В глубине сидит надежда… Господи, помоги мне, научи меня. Опять бессонная и мучительная ночь. Я чувствую, я, который смеюсь над страданиями влюбленных. Чему посмеёшься, тому и послужишь… Господи, помоги мне, научи меня. Матерь Божия, помоги мне».
12 сентября. «Я влюблен, как не верил, чтобы можно было любить. Я сумасшедший, я застрелюсь, ежели это так продолжится».
13 сентября. «Каждый день думаю, что нельзя больше страдать и вместе быть счастливым, и каждый день я становлюсь безумнее. Опять вышел с тоской, раскаянием и счастьем в душе. Завтра пойду, как встану, и все скажу или застрелюсь».
14 сентября. 4-й час ночи. «Я написал ей письмо, отдам завтра, то есть нынче 14. Боже мой, как я боюсь умереть. Счастье, и такое, мне кажется, невозможное. Боже мой, помоги мне».
Забыл. Да и немудрено – старик. А в дневники свои заглянуть некогда – все пишет – Толстой! Об этом, небось, никогда не забывает. « Это самообожание проглядывает во всех его дневниках…слава, ненасытная слава, для которой он сделал все, что мог, и продолжает делать». Впрочем, это уже голос Софьи Андреевны. А что без спросу, так по праву – соавтор, этот роман вдвоем создавали.
Начал-то он – завязку придумал. Как там: «Жена узнала, что муж был в связи с бывшею в их доме француженкою-гувернанткой…». Сразу – быка за рога. Нет, это в «Анне Карениной». А в этом своем, семейном, еще похлеще придумал.
С первого дня семейной жизни – правило №…на будущее: показывать дневники друг другу – не только тела, но и души должны быть открыты друг другу.
Это «определение» не избежало участи всех предыдущих – очередная попытка обуздать жизнь, естество провалилась. Но до этого было еще далеко. А пока…
Жена бы не узнала, да он дневники свои показал. Чтоб очиститься. Как на исповеди. Как перед Богом. Ибо любовь есть Бог. И разве не сказано: нет такой жертвы, которой не могла бы потребовать любовь? Толстой кладет на алтарь любви самое дорогое (кроме творчества), что было у него: «Я был неутомимый ёбарь». Ей, нетронутой, семнадцатилетней! Психолог!
Вот какую дьявольскую завязку придумал граф для своего нового романа. Это тебе не «Гости съезжались на дачу», вызывавшие у него восхищение.
«Мне отмщение и аз воздам». Эпиграф? Это в том, придуманном, романе. А в реальном – пророчество. Воистину, пророческий эпиграф. Ужо тебе!
Но разве не сказано: добрыми намерениями выложена дорога в ад? И разве не как от начала нашего рядом с Богом усмехается дьявол: любовь есть Бог?
И настал «день второй». И породил змея огненного, червя, душу точащего. И имя ему – самолюбие, яд источающее.
И имя ему – ревность
Показав молодой жене свой дневник, великий писатель, Толстой заложил начало трагедии, которая будет развиваться по всем правилам сюжета, предписанным еще Аристотелем: с перипетиями и возвращением конца к началу.
17 сентября 1862 года, ровно через четыре года после памятного обеда у Берсов, день в день: «Жених, подарки, шампанское».
Глава 2. Болезнь
Есть какая-то странность в этой забывчивости. Как и в том, что один роман почти дословно повторяет другой, не говоря уж о сюжете.
Я долго пытался найти этому какое-то объяснение. Пока однажды случайно не наткнулся в словаре Даля на это слово: «Страсть и страсти (страдать) – страдание, муки, маета, мучение, телесная боль, душевная скорбь, тоска».
Врач милостью божьей, Владимир Иванович Даль, точно определив симптомы, однако не поставил окончательного диагноза: страсть – это болезнь, душевное заболевание.
Между тем, чтобы убедиться в этом, достаточно еще раз обратиться к дневникам Толстого, в которых точно фиксируется течение этой болезни.
Первый симптом: «очень мила», «очень хороша», «прелесть», «милые девочки» – скрытый, на языке медицины, «латентный» период, когда болезнь уже гнездится в глубинах организма, но еще не вышла наружу, не дала о себе знать явной патологией.
Потом болезнь нарастает: «захватывает меня серьезно и всего», «неотразимо тянет».
Но организм еще борется, мобилизует внутренние ресурсы отторжения: «Валерия мне противна», «Тютчева вздор», «Соня нехороша, вульгарна была, но занимает»». (26 августа). «Ничего нет в ней для меня того, что всегда было и есть в других – условно поэтического и привлекательного… ». (29 августа).
А между тем температура (недаром говорят: любовный жар) неуклонно поднимается: если 26 августа просто «занимает», то 29-го уже «неотразимо тянет». И организм уже не в состоянии справиться с этим.
И наступает кризис – высшая точка, пик болезни. «Я влюблен, как никогда в жизни. Нет другой мысли. Мучаюсь. Завтра все силы…». Это об Аксинье. А через четыре года о Сонечке Берс, будущей Софье Андреевне: «Я влюблен, как не верил, чтобы можно было любить. Я сумасшедший, я застрелюсь, ежели это так продолжится», «Опять бессонная и мучительная ночь», «боже мой, как я боюсь умереть».
«Всякая страсть слепа и безумна, она не видит и не рассуждает», – отмечает Даль.
Сколько себя помню, я болел мигренью. Как и страсть, она начиналась едва заметно. Потом боль постепенно «захватывала меня серьезно и всего» и разрасталась так, что куда там видеть или рассуждать – каждый скрип, каждый шорох, даже дневной свет отдавался, вспухал в голове болью невыносимой. Иногда это продолжалось несколько часов. И тогда появлялось это: «я застрелюсь, ежели это так продолжится». И тогда я, как он, пусть другими словами, молился, молил: «Матерь божия, помоги мне!».
И когда становилось так, что смерть казалась избавлением, боль, иногда медленно, иногда внезапно, проходила («О Валерии мало и неприятно думаю», «Увы, холоден к Тютчевой», «О Аксинье вспоминаю только с отвращением»)…
Кстати, как и страсть, мигрень наиболее активна в молодости. Известный невропатолог профессор Миртовский, поставив мне, тогда пятнадцатилетнему, диагноз, сказал: «Наследственная мигрень. Неизлечима. Но с возрастом приступы будут все реже, а годам к шестидесяти, с угасанием половой потенции, пройдет, как не бывало».
Это могло быть сказано о страсти.
***
Кто-то в ответ на утверждение, что такой-то писатель знал людей, сказал: «Людей? Сомневаюсь. Он прекрасно знал своих персонажей».
«Еще что я наблюдала в своем писателе – муже, что он, кажущийся такой необыкновенный и тонкий психолог, часто совсем не знает людей, особенно если это люди новые и малознакомые», – пишет в своих мемуарах Софья Андреевна.
Противоречие в этом парадоксе только кажущееся. Наше знание человека, о котором мы говорим: «я хорошо его знаю» – только свидетельство его отдаленности от нас. Чем поверхностней мы знаем предмет, тем легче нам создать модель его, которая покажется нам исчерпывающей. Вот почему дилетанты гораздо чаще специалистов (и гораздо легче) «открывают» универсальные закономерности – как известно, через две точки можно провести прямую и притом только одну, а у дилетанта, как правило, всего-то и есть, что эти две точки.
Великий психолог Толстой был великим создателем психологических моделей, обобщенных моделей, в которых проявлялось его гениальное знание людей, которых он не знал. Создать же модель собственной личности было не под силу и ему, потому что он был единственным человеком, по-настоящему близко знавшим Толстого. Он слишком хорошо знал себя. И потому не понимал себя и того, что в себе. Видел, но не понимал.
До конца жизни он так и не понял, что то темное, что таилась где-то в самых корнях его организма, – генетическая болезнь, и всю жизнь пытался бороться с нею «определениями воли». Как будто болезнь можно победить волевыми решениями.
«Правило общее. Все деяния должны быть определениями воли, а не бессознательным исполнением телесных потребностей». (Это, как и все другие правила, которым Толстой пытался следовать всю жизнь, было сформулировано в 1847 году).
1850 год. «Зиму третьего года я жил в Москве, жил очень безалаберно, без службы, без занятий, без цели; и жил так не потому, что, как говорят и пишут многие, в Москве все так живут, а просто потому, что такого рода жизнь мне нравилась».
«Правило 1. Каждое утро назначай себе все, что ты должен делать в продолжение целого дня, и исполняй все назначенное… ».
1851 год.
5 апреля. «Занятия на 6. С 5 до 10 писать. С 10 до 11 обедня. С 12 до 4 обед. С 4 до 10 читать. С 6 до 10 писать».
6 апреля. «Ничего не исполнил… Хочу писать проповеди».
«Правило 2. Спи как можно меньше, сон по моему мнению есть такое положение человека, в котором совершенно отсутствует воля».
1851 год.
11 июня. «Занятия на 12. С 5 до 8 писать. С 8 до10 купаться и рисовать. С 10 до 12 читать… ».
12 июня. «Встал поздно, разбудил меня Николенька приходом с охоты».
1852 год.
22 марта. «Встал в 10 часу».
31 марта.»Просыпался в 6 часов, перебудил всех; но от лени не встал и проспал до 9».
1 апреля. «Опять просыпался в 3-м, но заснул и проспал до 10».
7 апреля. «Встал поздно».
«Хотелось бы привыкнуть определять свой образ жизни вперед не на один день, а на год, на несколько лет, на всю жизнь даже… ».
1851 год.
12 января. Москва. «Встать в 8, ехать к Иверской, перечесть все касательно станции, передумать, записать и ехать к Татищеву».
13 января. «Станцию сдал – характер не выдержал».
14 января. «Угрызения совести, денег почти нет… ».
25 января. «Был на вечеринке и сбился с толку. Купил лошадь, которой вовсе не нужно».
13 июня. «Несколько раз, когда при мне офицеры говорили о картах, мне хотелось показать им, что я люблю играть. Но удерживаюсь. Надеюсь, что даже ежели меня пригласят, то откажусь».
3 июля. «Вот что писал я 13 июня, и все это время потерял оттого, что в тот же день завлекся и проиграл своих 200, Николенькиных 150 и в долг 500, итого 850. Теперь удерживаюсь и живу сознательно».
1853 год. «Проиграл, шутя, Сулимовскому 100 р. серебром». «Играл в карты и проиграл Султана».
«Правило 7. Ежели ты что-нибудь делаешь, то напрягай все свои телесные способности на тот предмет, который ты делаешь».
1853 год. 25 июня. «Ни в чем у меня нет последовательности и постоянства… Будь у меня последовательность в тщеславном направлении, с которым я приехал сюда, я бы успел в службе и имел повод быть довольным собой; будь я последователен в добродетельном направлении, в котором я находился в Тифлисе, я бы мог презирать свои неудачи и опять был бы доволен собой. С малого и большого этот недостаток разрушает счастье моей жизни. Будь я последователен в своей страстности к женщинам, я бы имел успех и воспоминания; будь я последователен в своем воздержании, я был бы гордо-спокоен. Этот проклятый отряд совершенно сбил меня с настоящей колеи добра, в которую я так хорошо вошел было и в которую опять желаю войти, несмотря ни на что, потому что она лучшая. Господи, научи, наставь меня».
«Правило 16… Правило 39… Правило 43…». «Для развития воли телесной…». «Для развития воли чувственной…». «Для развития воли разумной…». «Для подчинения воле чувства любви…».
И так на протяжении всей жизни – правила, правила, правила: «Ди ерсте колонне марширт…, ди цвайте колонне марширт… ди дритте колонне марширт… туда-то и туда-то. И все эти колонны на бумаге приходили в назначенное время в свое место и уничтожали неприятеля. Все было, как и во всех диспозициях, прекрасно придумано и, как и по всем диспозициям, ни одна колонна не пришла в свое время и на свое место». «Деятельность его в Москве так же изумительна и гениальна, как и везде. Приказания за приказаниями и планы за планами исходят из него… Наполеон во все это время своей деятельности был подобен ребенку, который, держась за тесемки, привязанные внутри кареты, воображает, что он правит». «Маршалы и генералы, находившиеся в более близком расстоянии от поля сражения,… делали свои распоряжения о том, куда и откуда стрелять, и куда скакать конным, и куда бежать пешим солдатам. Но даже и их распоряжения, точно так же, как распоряжения Наполеона, точно так же в самой малой степени и редко приводились в исполнение. Большей частью выходило противное тому, что они приказывали. Солдаты, которым велено было идти вперед, попав под картечный выстрел, бежали назад; солдаты, которым велено было стоять на месте, вдруг, видя против себя неожиданно показавшихся русских, иногда бежали назад, иногда бросались вперед, и конница скакала без приказания догонять бегущих русских».
Это будет написано через много лет после «Правил» в «Войне и мире». А еще через много лет критики, историки, литературоведы назовут это философией истории, толстовским взглядом на роль личности в истории. Все это так. Если смотреть на поверхность, извне.
И все это не так. Ибо было это не столько философией истории, сколько философией души, которая одна только и занимала Толстого на протяжении всей жизни.
Странное существо – писатель: его душа, как в индусской философии, но еще при жизни его, переселяется то в мерина, как у Толстого, то в собаку, как у Джека Лондона, то в насекомое, как у Кафки…
Не только нравственный поиск Пьера Безухова, не только характер Андрея Болконского стал Толстой, но и диспозиция генерала Вейротера с его беспомощными «ерсте колонне, цвайте колонне, дритте колонне марширт», и Наполеон и Кутузов, и весь ход войны 1812 года – вся эта борьба духа и тела, воли и страсти, законов, предписываемых бытию, и законов бытия – все это был Толстой. Все это была биография его души, ибо «всякий из нас ежели не больше, то никак не меньше человек, чем великий Наполеон… Человек, который убивает другого, Наполеон, который отдает приказание к переходу через Неман, вы и я, подавая прошение об определении на службу, поднимая и опуская руку, мы все несомненно убеждены, что каждый поступок наш имеет основанием разумные причины и наш произвол и что от нас зависело поступить так или иначе, и это убеждение до такой степени присуще каждому из нас, что, несмотря на доводы истории и статистики преступлений, убеждающие нас в непроизвольности действий других людей, мы распространяем сознание нашей свободы на все наши поступки».
Так человек, который всю жизнь пытался подчинить себя правилам, пришел к осознанию, «что есть что-то сильнее и значительнее его воли». Не о Кутузове писал – о себе.
«Гениальность есть уродство, убожество».
«В гениальных людях нет гармонии».
С. А. Толстая
«Некоторые авторы пишут, что жизнь и творчество Пикассо изобилуют противоречиями… Сложность всегда кажется изобилующей противоречиями людям, привыкшим к обычным масштабам».
И. Эренбург
Патология есть гипертрофированная норма.
Научная аксиома
Глава 3. Уродство
Он хотел бы привыкнуть определять свою жизнь вперед «на год, на несколько лет, на всю жизнь даже», а не мог – на день.
Он хотел «последовательности и постоянства», но не был ни последовательным, ни постоянным.
«Всю свою жизнь он увлекался самыми разнообразными предметами: игрой, музыкой, греческим языком, школами, японскими свиньями, педагогикой, лошадьми охотой – всего не пересчитаешь, – напишет в своих воспоминаниях С. А. Толстая. – Не говорю уж об умственных и литературных увлечениях: они были самые крайние. Ко всему в данный момент он относился безумно страстно, и если ему не удавалось убедить своего собеседника в важности этого занятия, которым он был увлечен, он способен был даже враждебно относиться к нему… Теперь центр всего мира составляет пчельник и потому все должны исключительно интересоваться пчелами».
Весь он и все, что от него, – воплощенное противоречие.
«Он посещал тогда тюрьмы и остроги, ездил на волостные и мировые суды, присутствовал на рекрутских наборах и точно умышленно искал везде страдания людей… …Лев Николаевич никогда не мог жить в атмосфере страдания других, особенно близких ему людей, и умышленно – а скорее даже инстинктивно – отрицал их, бежал от них».
Это написано одной рукой – рукой Софьи Андреевны. И это – правда. Не она противоречит себе – он.
«В гениальных людях нет гармонии», – так объяснит это она.
«Противоречия в произведениях, взглядах, учениях, в школе Толстого – действительно кричащие. С одной стороны, гениальный художник, давший не только несравненные картины русской жизни, но и первоклассные произведения мировой литературы. С другой – помещик, юродствующий во Христе. С одной стороны, замечательно сильный, непосредственный и искренний протест против общественной лжи и фальши, с другой стороны – хлюпик, называемый русским интеллигентом, который, публично бия себя в грудь, говорит: «Я скверный, я гадкий, но я занимаюсь нравственным самоусовершенствованием; я не кушаю больше мяса и питаюсь теперь рисовыми котлетками… С одной стороны, беспощадная критика капиталистической эксплуатации, разоблачение правительственных насилий, комедии суда и государственного управления, вскрытие всей глубины противоречий между ростом богатства и завоеваниями цивилизации и ростом нищеты, одичалости и мучений рабочих масс; с другой стороны – юродивая проповедь «непротивления злу» насилием. С одной стороны, самый трезвый разум, срывание всех и всяческих масок; – с другой, проповедь одной из самых гнусных вещей, какие только есть на свете, именно: религии, стремление поставить на место попов по казенной должности попов по нравственному убеждению…
… Противоречия во взглядах и учениях Толстого – не случайность, а выражение тех противоречивых условий, в которые была поставлена русская жизнь последней трети Х1Х века… Противоречия во взглядах Толстого, с этой точки зрения, – действительное зеркало тех противоречивых условий, в которые поставлена была историческая деятельность крестьянства в нашей революции», – так объяснит это Ленин.
И еще: «… Противоречия Толстого надо оценивать с точек зрения того протеста против надвигающегося капитализма, разорения и обезземеливания масс, который должен был быть порожден патриархальной русской деревней… Этот период… породил все отличительные черты и произведений Толстого и «толстовщины»… Правильная оценка Толстого возможна только с точки зрения… социал-демократического пролетариата».
«Сомнения невозможны», «не может быть», – твердит в страсти своей неподкупный Робеспьер и отдает на заклание Дантона, Дюмулена и…революцию.
Задолго до революции Герберт Спенсер писал о том, что, создавая государство распределения, мечтая о таком государстве, социалисты видят только положительные стороны его и не видят того, что такое государство неизбежно будет нуждаться в гигантской армии распределителей», т. е. неизбежно и в огромном количестве будет порождать бюрократию. («Ты поэтизировал такую-то А.А., считал ее высоконравственной и идеалисткой, а она родила незаконного сына не от мужа»).
«Противоречия во взглядах Толстого, с этой точки зрения, – действительное зеркало тех противоречивых условий, в которые поставлена была историческая деятельность крестьянства в нашей революции».
«С этой точки зрения», возможно. Суть страсти, эмоции в том, что она меняет масштаб. Это отсюда ее преувеличение, эти ее: «Всегда! Никогда! Вечно». Это отсюда ее: « Не может быть!», «Нет сомнения!». Это отсюда ее: только черное или только белое.
Нет, она не не видит фактов, не искажает их (это делает память). Она искажает не сам факт, но лишь пропорции, соотношения. Так кубисты, так Сальвадор Дали, так любая газетная статья (ибо, как уже сказано, идеология – это страсть), в которой при идеологической необходимости один нищий превращается в «нищету», один факт случайного самоубийства представляется гигантским общественным пороком целой социальной системы. В других условиях, при другой идеологической необходимости этих фактов можно не заметить. И не замечают. Газеты не лгут, а если и делают это, то редко. Они меняют масштаб.
Что такое масштаб? Условная единица? Прием? Да, условная единица и прием. Но только все наши «условные единицы и приемы» не условны в своем начале – они отражение какой-то реальности, производное от чего-то, что существует в реальном мире, в предмете, в явлении, и несут в себе, пусть в самом незаметном виде, черты, свойства этого самого явления. Так декоративный рисунок на ковре несет в своей геометрии черты зверушек или растений, от которых пошел, так иероглиф несет в себе черты криптограммы.
Масштаб. Откуда он?
В реальной основе масштаба лежат реальные свойства соотношения двух явлений – зрения и расстояния. И соотношение это таково, что, чем отдаленнее мы находимся то объекта, тем меньше каждый единичный объект и тем большее количество объектов, которое охватывает наше зрение. Таким образом в самой реальной основе своей крупный масштаб – отдаленная точка зрения мелкий – приближенная.
Марксистская точка зрения – точка зрения Ленина была точкой зрения крупного масштаба. И это естественно. Ибо и Маркс, и Ленин рассматривали реальность с точки зрения будущего. Будущее же было за горизонтом. Будущее было идеей, а идеи (даже с марксистской точки зрения) находятся над реальностью. Оттуда, сверху (с этой самой пресловутой «надстройки») человек, даже такая «глыба» как Толстой естественно (в соответствии с теми самыми законами зрения, которые никакое, даже самое справедливое, социальное учение отменить не может) уменьшался в размерах настолько, что превращался в абстракцию, в точку… зрения.
Сводя личность к точке, крупный масштаб, таким образом, давал возможность оперировать массами однородных, неотличимых друг от друга точек (чем отдаленнее наблюдатель, тем неразличимей детали объектов, отличающие их один от другого, тем меньшими кажутся расстояния между объектами, которые (расстояния), тоже стремятся стянуться и стягиваются в конечном счете в точку.
Можно было бы (да и нужно было бы) написать о том, какие преимущества дает крупный масштаб: о том, как он позволяет увидеть Закон.
Можно было бы (да и нужно было бы) написать о том, какие неисчислимые бедствия несет в себе крупный масштаб, ибо в существе своем он отрицает реальность и личность, ставя на их место этот самый закон, принцип, какие неисчислимые бедствия несет он, когда, не будучи реальностью, а лишь абстракцией от нее – неким идеальным фантомом, пытается превратиться в реальность, превращается в реальность, как Галатея, как Голем. Вспоминается описанный Гинзбургом разговор с нацистом, «с партийным значком с одноцифровым номером». «У нас были чистые идеи, – говорил нацист. – Разве кому-нибудь из нас могло прийти в голову, что Гитлер превратит их в такое». Гинзбург пишет об этом иронически: дескать, притворяется фашист. А это правда, страшная правда. Ницше создал своего сверхчеловека от отвращения к дряблой, выродившейся не способной ни к какому действию декадентской интеллигенции. Это был вопль живого человека против уродства декаданса – уродства вырождения: вырождения в слова, в речи, в слюну от этих речей. Это была естественная, здоровая реакция. И это была идея. И разве мог знать идеалист и романтик Ницше, интеллигент Ницше, что взятая на вооружение его идея обернется крестовым походом против интеллигенции: уже не против ее слабостей и пороков, но против ее силы – против интеллекта. И Эйнштейн будет вынужден иммигрировать, Корчак – погибнуть в газовой камере. Разве мог знать Ницше, едва не порвавший свои отношения с Вагнером из-за его антисемитизма, что его проповедь сильной личности обернется Освенцимом и Майданеком для «слабых личностей» – евреев.
Идея. Точка зрения. Господи, боже мой, что она делает?! «Противоречия во взглядах Толстого, с этой точки зрения, – действительное зеркало тех противоречивых условий, в которые была поставлена историческая деятельность крестьянства в нашей революции».
Софья Андреевна, помещица, жена, женщина, мать, не могла смотреть с точки зрения «социал-демократического пролетариата», с точки зрения «протеста против надвигающегося… разорения и обезземеливания масс». Она смотрела с точки зрения протеста против надвигающегося… разорения и обезземеливания семьи, детей своих. И потому не «противоречия во взглядах и учениях» видела она, но противоречия личности.
Ленина личность Толстого интересовала не больше, чем «надвигающееся разорение и обезземеливание» детей Софьи Андреевны – не тот масштаб: на карте будущей революции, которая, одна, и занимала Ленина, как Софью Андреевну – будущее семьи ее, личность, любая – Ивашки, Толстого или Николая II – не обозначалась, как значения не имеющая. От нее абстрагировались (так, в абстракции, потом будет легче жертвовать ею). Не личность важна была для него, но класс, не класс даже, но классовая борьба. В этом и только в этом был воистину марксистский масштаб, ибо марксизм есть классицизм социальной философии: как и классицизм в литературе, он мыслил, оперировал социальными ролями, а не индивидуальностями.
«Какая глыба, какой матерый человечище!». Они стояли у подножия этой глыбы, но видели ее с разных сторон. Каждый – только ту ее часть, в которую упирался его взгляд. И все же в оценке своей они были удивительно единодушны: «Гениальность – это уродство», – напишет она, «юродствующий во Христе», – напишет он.
И будут правы. И оба не заметят своего юродства, своей уродливости, как он не видел своего, ибо труднее всего человеку увидеть, познать себя.
Уродство – что это? Уродлив горбун Квазимодо. Уродливы химеры собора Парижской богоматери. Уродливы шуты Веласкеса – вырожденцы с хилым тельцем, с культяпками рук, искаженные пороком проститутки Тулуза Лотрека, уродцы из «Капричос» Гойи: люди – животные, глаза – бельма, лица – морды, руки – лапы, уродливы люди на картинах Кэтэ Кольвиц – не люди, карикатуры на людей. И везде одно – дисгармония, искажение пропорций, естественных, природных соотношений. От Босха до Сальвадора Дали – искажение. Таков модуль уродства. Такова сущность уродства. Таков его Закон.
И закон художника тоже таков, ибо не может он иначе выразить себя через реальность, не протиснувшись внутрь и тем самым не исказив ее.
И таков закон политического деятеля, ибо и он, как художник, обречен формовать идеи в материале жизни, в угоду этим идеям искажая ее естественные соотношения.
И таков закон страсти. И потому она так же искажает пропорции, то превращая Дульцинею Тобосскую в красавицу, то оборачиваясь гримасой – злобы, страдания, животности, обнаруживая даже в смехе – оскал.
Социальное – есть личностное, только укрупненное в масштабе. Так семья, укрупненная в масштабе, становится государством, и государство несет в своих генах ее свойства. Так страсть в социальном масштабе становится идеологией – политик и художник несут ее в своих генах.
Упираясь глазами в реальность, она не видит реальности и уродует ее, не замечая этого уродства.
«Правильная оценка Толстого возможна только с точки зрения социал-демократического пролетариата».
«Только наша партия… ».
«Только наша победа… ».
«Только!». Это ее словарь – словарь страсти.
«Этот период… породил все отличительные черты произведений Толстого».
Неужто все? И этот стиль толстовский, с его длинными периодами, с мучительно уточняющими друг друга придаточными предложениями? И тот особый, толстовский, психологизм, который стоит за этим стилем? И этот неповторимый сплав изображения и мысли?
«Все!». Это ее словарь – словарь страсти, словарь той самой «точки зрения», вне которой ничего не существует.
«Нет сомнения, конец сентября принес нам величайший перелом».
«Нет сомнения, в Германии… ».
«Нет ни малейшего сомнения, что большевики… ».
«Сомнения невозможны».
Это ее словарь – словарь страсти. В графоманстве и изобретательстве, в политике и любви – «сомнения невозможны»: все – только черное или только белое.
«Ваш главный недостаток тот, что вы живете чувством настоящего дня, вы все готовы отвергнуть, кроме этого чувства… Всего неправильнее именно отрицательная сторона, резкое, решительное отвержение того, что вне круга вашей мысли и чувства. Кто не с нами, тот против нас – это верно, но это еще не значит: мы против всякого, кто не с нами», – напишет в своем письме Страхов. Кому? Толстому? Ленину?
«Мы против всякого, кто не с нами». В этой «железной» формулировке, обращенной Страховым к Толстому, – голос будущей диктатуры пролетариата, сакраментальная формула социалистического гуманизма. То, что было у Толстого чертой характера, обретя социальный масштаб, стало принципом государственной политики. И этот масштаб почувствовали на себе не только исконные враги, но и вчерашние друзья: левые эсеры, меньшевики, а потом – и большевики.
Слава Богу, Толстому(!) не хватило масштаба – он был не политиком, а художником и центр его мира составлял человеческий пчельник.
Глава 4. Формула художника
«Ваш главный недостаток тот, что вы живете чувством настоящего дня: вы все готовы отвергнуть, кроме этого чувства, и вы забываете все то, чем жили прежде».
«Во всю свою жизнь он увлекался самыми разнообразными предметами: игрой, музыкой, греческим языком, школами, японскими свиньями, педагогикой, лошадьми охотой – всего не пересчитаешь… Ко всему в данный момент он относился безумно страстно». «Целая полоса его жизни была окрашена любовью к граммофонам – не любовью, а бешеной страстью. Он как бы заболел граммофонами, и нужно было несколько месяцев, чтобы он излечился от этой болезни». «А потом – цветная фотография. Казалось, что не один человек, а какая-то фабрика, работающая безостановочно, в несколько смен, изготовила все эти немыслимые груды больших и маленьких фотографических снимков, которые были свалены у него в кабинете, хранились в особых ларях и коробках, висели на окнах, загромождали столы… В течение месяца он сделал тысячи снимков, словно выполняя какой-то колоссальный заказ, и когда вы приходили к нему, он заставлял вас рассматривать все эти тысячи, простодушно уверенный, что и для вас они источник блаженства. Он не мог вообразить, что есть люди, для которых эти стеклышки неинтересны». «А через несколько лет, поселившись в Крыму, на выжженном пыльном участке, он с таким же увлечением сажает и черешни, и шелковицы, и пальмы, и кипарисы, и сирень, и крыжовник, и вишни и. по его признанию, буквально блаженствует… И словно о важных событиях сообщает своим друзьям и родным: «Гиацинты и тюльпаны уже лезут из земли»… А когда расцвела у него в Ялте камелия, он поспешил сообщить об этом жене телеграммой». «Теперь центр всего мира составляет пчельник и потому все должны исключительно интересоваться пчелами».
«В течение всей своей писательской жизни он всегда был охвачен своей будущей книгой – той, которую он в данное время писал, а к прежним своим сочинениям становился почти равнодушен, вычеркивал их из души». Это тоже о Толстом. Но о другом – Алексее.
«Когда он писал какую-нибудь повесть или пьесу, он мог говорить только о ней: ему казалось, что она будет лучшее, непревзойденное его произведение («Свежее этого не было давно». «Я влюблен, как никогда в жизни»). Он ревновал ее ко всем прежним своим вещам. Он обижался, если вам нравилось то, что было написано им лет десять назад… Увлекшись какой-нибудь вещью, он может говорить лишь о ней, все прежние увлечения становятся ему ненавистны. Он не любит, если ему напоминают о них. Когда он играет художника, он забывает свою прежнюю роль моряка»». Это – о Леониде Андрееве. «Никогда не просите поэта прочесть старую вещь. Это бестактность».
Таков он… Толстой? Прошу прощения, цитаты, которые я выписал, относились не только к Льву Толстому, но и к Алексею, а иже с ними к Чехову, Леониду Андрееву, Маяковскому. Да беда в том, что, перепечатывая, перепутал их, а теперь поди разберись, к кому какая относится, – все на одно лицо. И потому на месте многоточия придется поставить собирательное – Художник.
«Ваш главный недостаток…». Да нет, не его, Толстого, Художника недостаток.
Ибо как и писать ему новую вещь, как и играть новую роль, если не жить только этим, если не верить, не ощущать всем существом своим: только что и есть – это. Ибо вещь его, которой он живет сейчас, и есть единственная жизнь его, и эта жизнь его кончается вместе с вещью. И не помнит он о ней, не может помнить, как не может помнить человек по верованиям индуистским, кем был он в своей прошлой жизни, в одном из прежних своих воплощений.
И не карма ли это, не в том ли проклятье художника, что «все прежние увлечения становятся ему ненавистны? И нет здесь границы между романом писаным и романом прожитым, между творцом и творением его, ибо человек един. И повернут художник лицом своим и к творению своему и к жизни своей. И лицо у него одно.
И проклятье одно: агасферово «иди, иди». И не может остановиться на пути своем, «всегда охваченный будущей книгой» и так же – будущей любовью.
«Иди, иди!». Не это ли заставило Цветаеву сказать: «В период революции поэт – революционер, Когда же революция побеждает, он – контрреволюционер», и еще: «В этом христианнейшем из миров все поэты – жиды»? И не расплата ли это за талант, за то, что передано ему сверх меры в чем-то, что не дано простым смертным, это свойство, которое Хулио Хуренито считал свойством «избранного народа», – вечно утверждать новое и разрушать его, когда оно становится старым?
«Ты научишься создавать свой мир и в этом станешь подобен мне. И увидишь ты, что это хорошо. Но то, что для меня вечность, для тебя станет мигом. И будешь снова и снова катить в гору свой камень – создавать все новые и новые маленькие, жалкие миры, в гордыне своей желая сравняться со мной. Но камень твой будет скатываться обратно. И талант твой – превращать все в слитки золота – станет проклятьем твоим. Иди, иди!». Арсеньева, Тютчева, Аксинья…, «Семейное счастье».
«Ваш главный недостаток тот, что вы живете чувством настоящего дня… Но ведь от этого именно и происходит, что вы проникаете в такую глубину, открываете такие стороны, каких никто другой не видит».
И значит, формула, о которой, кажется, ты уже и думать забыл, мой читатель, слава Богу, к тебе не относится – не твое это проклятье – формула художника, не тебе катить в гору этот камень. Впрочем…
1980
Стоит отметить, что в то время, когда писались эти строки, Зигмунуду Фрейду – отцу-основателю учения о бессознательном было семь лет.
К. Чуковский, стр. 320
К. Чуковский, стр. 225
Маяковский – Светлову. На просьбу прочесть «Облако в штанах».
Похожие:
НАРУЧНИКИ Никогда не знаешь, чем кончится и чем начнется, и от...
ЖУК — Часы знаменитые, швейцарские, царские! — кричал солдат, посверкивая зеленым....
ВАМ БАРЫНЯ ПРИСЛАЛА СТО РУБЛЕЙ До районного центра, куда я ехал, было уже рукой подать....
ПОПУТЧИКИ В плацкартный вагон поезда Львов-Симферополь вошел мужичок. В руке нес... [...]
Стихотворения / 1960-1969– А у белой лошади был жеребенок белый.
В избе было тепло,
так хорошо тепло.
И раскачивалась старуха
и странную эту песню пела.
А у печи сидел гость
(метелью или бедой сюда его занесло).
Он сидел и оттаивал.
Молчаливый такой, городской.
И бабка его отпаивала
какой-то травой настойной.
И было ему тепло,
тепло и покойно,
Как будто в бабкиных травах
настаивался покой.
А когда уходил
(беда его гнала или дело)
И осталась изба
проталиной в белом снегу,
Вдруг забилось, как заяц,
стреляный на бегу:
– А у белой лошади был жеребенок.
Бееелый…
14.02.69
Похожие:
ПРОЩАНИЕ Где-то внизу, под лестницей затухало шарканье ног. Снизу донеслось: –...
ПАУК Все равно – я иначе не мог. Ночь была. Было...
ПАМЯТЬ О БРАТЕ Лошадиные яйца. Разве лошади несутся? Несутся. Я слышал. Во весь...
НА ОСТАНОВКЕ Она не умела работать локтями. А мужик был ловкий –... [...]
ПублицистикаИз воспоминаний
Сталин и дети
Мне было лет семь или восемь, когда кто-то из «уличных» мальчишек рассказал, как делаются дети.
-Врешь, — сказал я. — Все врешь!
— Ей богу, — сказал он. — Сам видел. Они думали, что сплю я, а я видел.
— Ну, может, твои, — сказал я.
— Все. И твои, — сказал он.
Владик, Борька Альтшуллер, и девочки, Поля и Галка, — все слышали, что он сказал.
Стало нехорошо и мерзко.
— Все-все? – не поверил я.
— Все, — не отступал он.
И тогда я сказал:
— А Сталин?
Тут и ему крыть было нечем. И всем стало ясно, что он просто несчастный врун.
Жили-были старик со старухой
В 52-ом летом, я тогда перешел на третий курс, нас послали в фольклорную экспедицию: искать старых людей и записывать разные частушки, поговорки, старые песни.
Посылали парами. Моей парой был курсовой поэт Игорь Пуппо. С ним мы и приехали в Каховку — в то самое место, которое потом стало дном моря.
И вот на этом самом дне мы выловили старика. И привел он нас к себе, в какую-то развалюху, где были сени и комната, не комната, а какая-то нищенская конура с деревянным табуретом и деревянным топчаном, без стола (столом служил табурет). Над топчаном висела фотография бородатого капитана первого ранга, а рядом с ней два портрета (репродукции): Сталин в форме генералиссимуса и Ленин.
— А это кто? — спросил Игорь, показывая на бородатого моряка.
— Сын, — сказал старик. — Младшенький. Умер.
— А вам же сколько? — спросил я.
— Не знаю, — сказал старик. — Сто было, помню. А сейчас…
Не знаю, как Игорь, а я аж задохнулся: до отмены крепостного права — вот это да!
— Дедушка, — сказал Игорь, — а вы старые песни помните?
— Старые? — переспросил старик. — Помню.
— А спеть можете? — спросил Игорь и достал блокнот. Я тоже достал.
— Не, — сказал старик. — Петь — это веселье нужно. А что за веселье без горилки? Якбы горилки, сынки…
— Будет, дед. Я мигом, — сказал Игорь.
… Тут другая история вспомнилась. Обойти бы… Но ведь вспомнилась.
В пятидесятых годах приехал в наш город, в свой город, Михаил Светлов. Остановился он в гостинице на проспекте. В номер, конечно, навалили поэты. Начинающие, кончающие — разные. Тут-то и приметил Светлов Игоря.
— Слушай, старик, — сказал поэт, — сбегай-ка за бутылочкой.
Игорь, конечно, сбегал. И все.
А лет через двадцать где-то писал о дружбе с большим поэтом, но так, скромно, с достоинством…
… Пока Игорь бегал за водкой, я смотрел на руки старика. Коричневая с синевой ссохшаяся кожа на этих руках уже ничем не напоминала кожу, вообще что-то от тела человеческого. Скорее в ней было что-то от змеи, от черепахи (перевидал я и тех и других в сорок втором в Казахстане) — какое-то превращение в них было: человек был еще человек, а кожа уже от чего-то другого — от существа. И принадлежала чему-то другому.
И еще я смотрел на прилепленные картинки Ленина и Сталина. Здесь, в этой нищенской каморке, они тоже принадлежали чему-то другому.
Не знаю, как старик уловил этот мой взгляд, но как-то уловил.
— Смотришь, — сказал он. — Смотри, смотри. Этот, — сказал старик, — мирный человек. А этот — военный. Он этого не любил. Он бабу к нему послал. Она его и стрелила. Баба. Да-а.
Вот тебе и фольклор, — подумал я. — Записать? Идиот!
— Баба, — сказал старик. — От их все… Вы б, сынки, ходите, нашли б мне бабу… Жениться надо… Одну привел. А она: старый ты, не годный уже на это… Ушла. Баба… А сама старая…
Игорь принес чекушку. Старик выпил. Снова завел речь о женитьбе, о бабах. А потом вдруг завалился и уснул. До песен так и не дошло.
А мы поехали дальше, и в Бориславе нашли деду пару — старушку 109 лет от роду. И у старушки на руках была такая же кожа.
Старушка просила подаяние и ничего не помнила.
— Помереть уже надо, — говорила старушка. — Уже сил нет ходить по земле. А он не отпускает. Видение мне было: пока, говорит, Сталина не увидишь, не отпущу.
Сталин умер. А бабка, наверное, и по сей день ходит…
Встреча в Кремле
Новогоднюю ночь 1948 года мы с приятелем встретили в теткиной квартире на Чечелевке. Почему так получилось и почему никого, кроме нас в квартире не было, я уже не помню. Да и не важно это (хотя тогда, наверное, только это и было важно — одиночество и чужая квартира, потому что нам было по шестнадцать). Было тоскливо. И мы решили поискать что-нибудь по приемнику — старому трофейному «Филипсу» (кажется так он назывался). Включили. Стали крутить. И вдруг — голос (обычный, человеческий, это потом, много позже, такое стали называть просто «голосом», стали слушать «голоса» и даже искать их, чтобы послушать, а мы просто включили и услышали голос). И вот оказалось, что это «оттуда» (это мы потом поняли) передают такую новогоднюю пьеску, радиопостановку, инсценировку (не знаю, как оно там называется), что в новогоднюю ночь в коридорах Кремля встретились Сталин и Иван Грозный. И Иван Грозный густым таким голосом говорит: «Меня душегубом прозвали. А за что — я-то всего (не помню уже сколько, но было какое-то число названо — десятков или сотен бояр) удавил, а ты миллионы. Какой я душегуб — я так. А ты…». Мы выключили приемник, не дослушав. И ни в ту ночь, ни позже ни слова между собой об этом. Как будто и не слышали.
Сталин и Троцкий
Зная меня сегодняшнего, никто не поверит, что в юности у меня встретились Сталин и Троцкий.А случилось это вот как.В июне 1949 года мне принесли первый гонорар. За стихи, которые я никуда не посылал, а потому даже не мог себе представить, что за гонорар и что за стихи, и даже сказал почтальону, что это, наверное, ошибка, и не хотел брать деньги, но почтальон сказал, что откуда он знает и что фамилия, имя, отчество мои, так что обратно деньги он не понесет, а пусть я сам выясняю, за что, и как, и откуда, а только вот, на обороте написано: «гонорар». А потом я там же, на обороте, прочел «Сталинская магистраль» и пошел в клуб железнодорожников, и там взял подшивку, и нашел в ней стихотворение за подписью «Я. Островский, ученик третьей железнодорожной школы», и было это не стихотворение вовсе, а отрывок из выпускного сочинения, которое я писал в стихах. И я, вместо того, чтобы быть счастливым, пошел в редакцию ругаться, потому что они там две строки переделали так, что даже рифма исчезла, и, вообще, откуда они это взяли, если я не посылал? И Людмила Михайловна Жалелис — очень молодая и очень красивая, в которую я влюбился с первого взгляда и которая заведовала там отделом культуры, сказала, что это она побывала в школе и взяла из моего сочинения, которое ей показал Николай Васильевич Ашевский — мой любимый учитель — самый почитаемый всеми учитель в школе, дворянин, окончивший еще петербургский университет с золотой медалью, а исправила потому, что выражение «гранит науки» — это выражение Троцкого, и исправила, кается, плохо, потому что не очень владеет рифмой.
Откуда я мог знать, что это выражение Троцкого, — что я, Троцкого читал? Просто на слуху было, шаблон такой – я тогда, вообще, писал шаблонами. И думал шаблонами. И не я один.
Ну, с Троцким понятно. А встреча где?
У меня, в том же стихе. Вот он весь, в оригинале:
Отчизна моя
Великий, свободный
Советский народ
Страны, где от края до края
Рекой полноводной
Счастье течет,
Я песню тебе посвящаю!
Великий народ,
О тебе я пою,
И песни уносятся звуки,
Идешь ты вперед
И в труде, и в бою
Под стягом марксистской науки.
За малое время
Мы создали то,
О чем люди мечтали веками.
Советское племя,
Шагай все вперед,
Ведомое большевиками.
Преграды сметая,
Победной тропой
Мы идем, улыбаются дали.
Отчизна моя, горжусь я тобой,
К победам ведет тебя Сталин!
— Ну, Сталин – понятно, — скажете вы. – А где же Троцкий?
А Троцкий скрылся «под стягом марксистской науки». Только след остался – « в бою под стягом марксистской науки»? А было там:
Идешь ты вперед
И в труде, и в бою,
И вгрызаясь в гранит науки».
А что и почему переделала моя редактриса, зарифмовав «то» и «вперед» (наверное, там повторялось «советский народ», я уже не помню – еще бы, полстолетия прошло!
Похожие:
ШТРИХИ К ПОРТРЕТАМ. УЧИТЕСЬ У КЛАССИКОВ – Мне, пожалуйста, номер телефона Светлова. – Инициалы? Я удивился...
ШАГИ ПЕРЕСТРОЙКИ Ни дать, ни взять Все дело в глаголах. В действии....
БОГ ИЛИ ЛИЧНОСТЬ В последнее время все более в моду входит мысль, что...
ЛЕНИНГРАДСКАЯ ШКОЛА «Гораздо больше для нас значили поэтические сходки на ленинградских... [...]
Стихотворения / 1970-1979Время было муторное.
Голодно было, тяжко.
А этот ходил по хутору,
Стучал деревяшкой.
Заглядывались на него бабы,
Зазывали домой –
Мужик-то хотя бы,
Даром что хромой.
Девки и те – без отказу.
А он – не…
Сперва решили – от сглазу,
Потом – на войне.
Поплакали – и отстали.
А после (дождались таки)
Пришли с войны мужики
И всех разобрали.
В сорок пятом, в июле,
Хромой срубил себе дом.
И свадьбу сыграл.
Потом.
Когда мужики вернулись.
30.10.76
Похожие:
ЦЕЛАЯ ЖИЗНЬ Ах, морока! Боже ты мой, Такая морока! Рано девчонка пришла...
ЧЕРНЫЙ СНЕГ Такого ветра не видали встарь. В полях продутых вороны кричали....
ПОСЛЕ НЕЕ Прошла через жизнь трещина. И вот уже много лет Приходит...
ПОВЕСНЕ Когда наступала весна, старик начинал уходить. Каждый раз по весне.... [...]
Стихотворения / 1960-1969Все равно – я иначе не мог.
Ночь была.
Было сыро.
И деревья облетели наголо.
А она сидела на скамейке,
сжавшись в комок.
На мокрой садовой скамейке.
В парке пустом.
И плакала.
Последние трамваи отзвенели и ушли,
Подобрав запоздавших по дороге…
А главное:
ноги у нее не доставали до земли.
До смешного тоненькие,
как у девчонки,
ноги.
А в комнате нашей,
тесной даже для двух,
Как всегда, над чертежами сидел мой друг.
И в зеленом углу висел паук,
Совсем безобидный старый паук.
Когда мы работали, он спускался к нам,
Паутину линий
окидывал наметанным глазом.
Ветер дул из щелей старого окна
И шевелил паутину
и наши волосы разом.
Потом он поднимался и сидел в углу.
Большой и хмурый.
И не переставал ткать…
В эту ночь мы оба спали на полу.
Потому что была у нас одна кровать…
А утром она ушла,
не простившись с нами.
И пока на холодном полу мы отлеживали бока,
Она смела паутину,
женщина с тоненькими, как у девчонки, ногами
И убила нашего паука.
04.1961
Похожие:
БЛОКАДНАЯ БАЛЛАДА Слышите? Этот человек лжет! Я вам говорю: этот человек лжет,...
ПРОЩАНИЕ Где-то внизу, под лестницей затухало шарканье ног. Снизу донеслось: –...
ЧЕЛОВЕК Человек услышит. Но откроет не сразу (Почему-то покажется, что снова...
ПРО КОТА …Но мне-то было еще ничего. А кот ходил грустный и... [...]
Стихотворения / 1970-1979Я увидел нищего.
И пошел вслед.
Я не знаю, почему я это сделал.
В кармане у меня было несколько монет.
А палка его оставляла
черные пятаки на белом.
Так мы шли.
И шел снег.
Снег залеплял очки,
превращал прохожих в тени.
Я подумал, что так бывает только во сне.
И мысль эта почему-то привела меня в смятенье.
У него была удивительно сильная спина –
Под рваным ватником вздувались и опадали бугры.
Они шевелились.
И это тоже было из сна,
Так, что мне захотелось проснуться и выйти из игры.
И я сделал усилье –
и остановился,
и повернулся к нему спиной.
И пошел.
Ощущая натяжение мышц всем телом …
А потом я оглянулся.
Нищий шел за мной.
По черным пятакам на белом.
8.09.72
Похожие:
БАЛЛАДА О КОШКЕ Ах, что-то это все же значит, Когда, спокойная на вид,...
ЧЕРНЫЙ СНЕГ Такого ветра не видали встарь. В полях продутых вороны кричали....
СНЕГ Когда на землю падал снег, Являлось ощущенье боли. Какими-то тенями,...
У РАЗВИЛКИ Куда нам деться с болями своими? Куда нам деться?! …И... [...]
Стихотворения / 1980-1989Кто сажал, а кто сидел –
Все изрядно поседели.
Встретились среди недели,
Посреди житейских дел.
Стоя так, к плечу плечом,
Медленно тянули пиво,
К стойке жались сиротливо,
Говорили ни о чем.
Жизнь не так уж и горька,
И глядишь: прожил неплохо –
От открытия эпохи
До закрытия ларька.
16.01.88
Похожие:
МЕДОВЫЙ МЕСЯЦ А у вдовы, молодой и бедовой, Ночью кончается месяц медовый....
СТАРИК И время крышу прохудило. И свод небесный печь прожгла. И...
РУССКАЯ ИСТОРИЯ Петр был смертен И дворовая девка Палажка. Оба враз заболели....
СТОРОЖ На окраине, о поздней поре, На скупом и неприютном дворе,... [...]
Стихотворения / 1970-1979Когда наступала весна, старик начинал уходить.
Каждый раз по весне.
Он замолкал и часами сидел в огороде.
И смотрел, как становится рыхлым,
как ссыхается,
как оседает снег.
И уходит в землю.
А сам он не знал, что уходит.
Потом приходило время, когда он вспоминал про обутку –
что прохудилась.
Потом приходило время выбирать и ломать палку у старой вишни.
Потом – отыскать котомку:
вот она, пригодилась …
А бабка смотрела тихо и молилась неслышно.
…Вот он сошел с крыльца
– скрипит под ногами щебенка.
Вот доходит почти до крестов,
легко, не чувствуя тела.
Вот в последний раз оборачивается…
Издали каждый человек становится маленьким,
похожим на ребенка.
И в этом все дело.
8.04.77
Похожие:
НА СТАРОСТИ ЛЕТ Каждый раз все то же. Шлях в пыли. В пыль...
НИТОЧКА Вначале появилась пыль. Ей не помешали ни замок, ни наглухо...
БАЛЛАДА О КОШКЕ Ах, что-то это все же значит, Когда, спокойная на вид,...
НЮШКА Сивый мерин стоял в конюшне. Ночью мыши шуршали в соломе.... [...]
Публицистика— Знаешь, я замечаю, что мне все меньше и меньше нужны люди, общение с ними. Мало того, я испытываю глухое раздражение от общения, — сказала стареющая женщина. И добавила: это и есть старость.
Ерунда, — думаю я. — Какая ерунда!
И вспоминаю.
Время от времени я вырываюсь из круга забот, семьи, друзей и прихожу к матери. Мы садимся рядом. Вдвоем. И больше никого. И говорим. Вернее, говорит она. Я молчу и думаю о чем-то своем.
Так проходит час или два. Час или два — никогда не больше. Потому что мне некогда. Воспользовавшись какой-то паузой, я говорю:
— Ну, я пойду?
Фраза звучит вопросительно, просительно: «Отпусти, а?».
— Посидел бы еще, — говорит мать. Но я уже поднимаюсь. Тогда она — Вот так всегда: на минутку, на минутку. С тобой два слова не успеешь сказать.
— Побойся бога, — говорю я, — какая минутка — я два часа сидел!
Время у нас течет по-разному — старость.
Я вспоминаю.
Время от времени мы приходим к тестю. Бывшему контрразведчику. Бывшему подполковнику. Вообще, бывшему.
Мы садимся за стол, и он начинает рассказывать о бывшем. У него хорошая память: одна история цепляется за другую, и обе выбивают третью. Так может продолжаться без конца.
Он настоящий мужчина: когда мы прерываем его и поднимаемся, он принимает это молча, с достоинством. Но в глазах его — сожаление.
…И все же в чем-то она права.
Мы часто собираемся вместе, ходим в гости друг к другу. Мы — это остатки, обломки компании пятидесятых годов, той компании, которая собиралась каждый день, спорила до хрипоты, до утра, слушала сама себя, перебивала сама себя, соглашалась, возражала, острила, обвиняла, выслушивала обвинения, выясняла отношения, обижалась, ссорилась, мирилась, говорила, говорила, говорила и все не могла наговориться, захлебываясь этим ежедневным, бесконечным общением.
Теперь мы влечемся друг к другу уже не страстью, а какой-то неизбежностью. Регулярно и безвыходно. И, сообщив новости о детях и внуках, с трудом находим темы для разговора.
Мы вежливые и интеллигентные люди: прощаясь, мы говорим «Так, когда мы к вам или вы к нам?», но не имели бы ничего против, если бы ни они к нам, ни мы к ним, во всяком случае, не так часто — вот опять пропустили фильм по телевизору.
Назавтра мы приходим к ним. С раздражением и надеждой.
Что нас раздражает? На что мы надеемся? И вообще, нужно ли нам общение? Теперь уже не им — старикам, а нам — старикам.
Молодость — это время, когда ты делаешь себя. Делаешь себя и узнаешь себя. В деле. Но своего дела у тебя нет. Как правило, нет. А если и есть, то оно побочно: главное — создание личности.
Чтобы сделать что-то из чего-то, нужно поставить его в отношение с чем-то: металл — с молотком, дерево — с ножом.
Чтобы выявить свойства чего-то, узнать, что ему присуще, а что -нет, нужно поставить его в отношение с чем-то, ибо свойство проявляется не иначе, как в отношении.
Общение и есть общедоступная, неспецифическая форма дела, есть отношение, при котором человек подвергается обработке человеком, проявляя при этом определенные свойства личности.
Отношение — это диалог, это взаимодействие: гвоздя с молотком, человека с человеком. И мы вступаем в этот диалог, и спорим до хрипоты, соглашаемся, возражаем, обвиняем, выслушиваем обвинения — выясняем отношения, выясняем себя, делаем себя. И ухо наше открыто: мы прислушиваемся к другим, потому что впитываем информацию, из которой усердно, как паук паутину, ткем свою личность, мы прислушиваемся к себе, потому что узнаем себя.
И вот наступает момент, когда дело сделано: ты нашел свое дело, ты сделал свою личность. Время собирать камни кончилось.
И кончилось время диалога, Время Великого, Нескончаемого Диалога.
Когда ты становился (еще не зная, кем станешь), тебе нужна была информация, любая информация — Информация На Всякий Случай.
Но вот ты стал — из множества вероятных своих форм реализовал одну. И тебе стала нужна только эта информация — информация, касающаяся твоих, определившихся, жизненных интересов. Всего остального ты уже не слышишь. Наступает частичная глухота.
И люди — любые, — которые были вокруг тебя и обеспечивали Великий диалог, уходят. Потому что наступило Время Отбора: ты стал личностью и чем более личностью, тем менее всеядным, ибо личность и определяется своей точкой зрения, своими взглядами на жизнь, своими убеждениями. И чем они определенней, тем с большей последовательностью отторгают чужеродное, ибо возникновение своего неразрывно с появлением чужого — таково диалектическое единство этих понятий.
И потому тебе уже не нужны люди вообще, как раньше, — тебе нужны твои люди.
Так сужается круг твоего общения, точнее, если не прибегать к фразеологическому стереотипу, прямоугольник твоего общения, где одна сторона — количество интересов, другая — количество людей. И обе уменьшаются, говоря канцелярским языком, «по собственному желанию».
«По собственному желанию». Просеивая то, что тебе нужно, и тех, кто тебе нужен, ты еще не знаешь, что необходимость превратится в неизбежность, и что сам ты станешь жертвой этой необходимости.
Тот, другой, тоже отбирает. Так же, как и ты. И далеко не всегда — тебя. И совсем редко, невероятно редко — твои интересы: он тоже стал личностью, а значит — у него свои интересы, свое дело.
И если (в силу привычки или в силу других, каких угодно, причин) вы все же остаетесь рядом, общение превращается в монолог: он не слышит тебя, ты — его, все остальное, придающее вашему общению вид беседы, — мучительный поиск темы, изнуряющая вежливость с примесью альтруизма, пропорциональной уровню вашей интеллигентности и обязательствам сложившихся отношений. И тогда ты или он — какая разница — мы думаем с раздражением: вот опять пропустили фильм по телевизору.
Но влечемся еще в компанию с надеждой. Не на общение, как раньше нет! На то, что нас выслушают.
Нет, необходимость общения не уменьшилась: просто необходимость диалога сменилась такой же энергетически страстной необходимостью монолога, необходимость накопить — необходимостью передать накопленное, время собирать камни — временем разбрасывать камни.
Но что делать, если все твои ровесники, все спутники твоей молодости в одночасье хотят только разбрасывать свои камни, но не собирать твои?
И тогда ты становишься одним из тех стариков (тех самых, ты помнишь?), которые когда-то с жадным блеском в глазах оборачивались на твой приход или ловили тебя на улице и начинали свой бесконечный монолог. Не потому хватаясь за тебя, что видели в тебе личность (а ты ведь немножко гордился этим — своей выделенностью ими), а потому, что не видели в тебе ее, а только Время Собирания Камней, видели и алчно надеялись, что тебе-то понадобятся их камни.
И эти камни их были, действительно, необходимы тебе и бесценны для тебя (как часто ты потом будешь жалеть, что не собирал их!). Но ты был Человеком Диалога, а они — Людьми Монолога.
Как странно устроена жизнь: ты не способен взять у тех, кто может дать, а те, у кого ты готов брать, бедны так же, как и ты.
Как странно устроена жизнь. И как справедливо: ибо время сменяет время и палача превращает в жертву. И теперь он, кто-то, прерывает тебя и поднимается, а ты, настоящий мужчина, принимаешь это молча и с достоинством. Но в глазах твоих не сожаление, нет, мольба. Потому что единственное, что тебе нужно: чтобы тебя выслушали.
Но дверь захлопывается, а ты стоишь и думаешь: «Господи, что ж это они? 3а что?!». И продолжаешь свой монолог.
Похожие:
БОГ ИЛИ ЛИЧНОСТЬ В последнее время все более в моду входит мысль, что...
СПРАВОНАЛЕВАЯ СТРАНА …И вот я в Израиле. Ничего не изменилось – просто...
О, ПАРИЖ! Я делал то же, что и всегда: думал. Париж, который...
ШТРИХИ К ПОРТРЕТАМ. УЧИТЕСЬ У КЛАССИКОВ – Мне, пожалуйста, номер телефона Светлова. – Инициалы? Я удивился... [...]
Стихотворения / 1980-1989Несчастлив, кто молится многим богам.
Счастлив, кто молится одному богу…
В детстве он выстругал деревянный наган.
Потом ему выстругали деревянную ногу.
Потом он работал. Спал с женой.
Напивался. Старые песни пел.
Ругался матерно … И жил войной.
Потому как окончить ее не успел.
Потом он сажал на обрубок внуков
И радовался, как слушают пацаны
Про маршала Конева и про маршала Жукова –
Про великих маршалов великой войны.
15.12.87
Похожие:
У ПИВНОЙ СТОЙКИ Кто сажал, а кто сидел – Все изрядно поседели. Встретились...
ВО ТЬМЕ Моталась лодка на воде. Во тьме. На привязи причала. И...
МЕНЬШИКОВ Сии птенцы гнезда Петрова В пременах жребия земного… День стоял...
В ЭТОМ ГОРОДЕ В этом городе у каждой женщины что-то такое в глазах.... [...]
ПрозаОн попал в Одессу впервые, проездом, провел в ней восемь часов до поезда и теперь уезжал.
Стояла жара. Именно стояла. Неподвижно. Уже почти месяц. Над Молдавией, куда он ехал. Над Украиной. Над европейской и не европейской частью СССР. Стоял антициклон.
Одессы Бабеля, Багрицкого, Катаева не существовало. Теперь он это знал.
Он не пошел на Дерибасовскую, не видел ни памятника Дюку, ни потемкинской лестницы. Он спросил: «Где море?» и пошел к морю. По узеньким незнаменитым улочкам, круто спускавшимся куда-то вместе со своими деревьями, нависающими над ними, под их тенью, вместе с неторопливыми редкими прохожими (была суббота), вместе с медлительными кошками, которые вообще никуда не двигались.
Все же идя вниз и по возможности прямо, он прошел какой-то парк, где суетились, видно, готовясь к соревнованию, юные сандружинницы с красными пятнами крестов на белых повязках, пренебрег асфальтированной лентой, предпочтя ей, несмотря на воду или соли в колене — просто боли в колене, отвальную крутизну, заросшую кустарником, и вышел к морю, из-за зарослей, скатов и деревьев неожиданному и резкому, с пляжем почти пустынным, уставленным ребристыми лежаками, только подчеркивавшими эту пустынность.
Часа два он пролежал на песке, презирая ребристые лежаки, в джинсах, потому что взять плавки ему и в голову не пришло — кто же знал, что он окажется в Одессе, у моря. Один раз за это время он, закатав джинсы до колен, попробовал воду — пошлепал босыми пятками. Вода была холодной.
Потом он поднялся наверх и купил в павильоне пирожки с творогом. Пирожки были хорошо твердыми, а творог — сухим. Два пирожка он все же съел полностью, третий — предварительно вытряхнув из него творог, четвертый закинул в кусты. И хотел было спуститься обратно на пляж, но тут рядом захрипел репродуктор и вдруг ясным таким голосом сказал: «Граждане, которые отдыхают на нашем пляже! До ваших услуг имеются морские лисапеты, которые вы можете взять на прокат. Прогулки на лисапетах — лучший вид отдыха, чем просто так».
Теперь, сидя, в распаренном на солнцем вагоне и вспоминая этот голос, заставивший его все же сесть в первый попавшийся трамвай, проехать по круговому маршруту и увидеть Одессу (без Дерибасовской, без Дюка и без лестницы, с однообразными серыми домами, с бесчисленным количеством булочных и столовых), он знал, что голос в репродукторе — это все, что осталось от Бабеля, Багрицкого и Катаева, от той еще Одессы.
Напротив его боковой нижней полки сидели три девицы лет по семнадцати, отхватившие солнца, сколько его можно отхватить за один-единственный пляжный день и потому не загоревшие равномерным благородным загаром, а вульгарно-красными расплывающимися пятнами. У девиц были отчетливо-деревянные голоса пэтэушниц. Одна из них (Ну, ты даешь, Муська!) непрерывно острила. И юмор у нее был пэтэушный.
Он вынул из рюкзака пасьянсные карты и отгородился от них пасьянсом.
— Постель брать будете?
Он кивнул, взял стопку белья, кинул ее на противоположное сиденье, вытащил из кошелька рубль, протянул проводнице, опять нагнулся над столиком и переложил ряд от семерки до валета на даму. Проводница, тоненькая, стройная, в форме, несмотря на жару, ему понравилась. Пасьянс не получился.
Он пошел курить.
За соседним столиком сидел парень, видно, студент, и, поглядывая в книгу на коленях, переставлял фигурки на шахматной доске. Убивать вагонное время можно по-разному. Но как-то убивать нужно. Потому что оно пустое. Пустое время нужно убивать.
— Простите, может, сыграем лучше? — сказал он парню. Тот поднял голову:
— Пожалуйста. Только я плохо играю.
— Плохо, хорошо — все относительно, — сказал он. — Так как?
— Я не против, — сказал парень. — Но я только недавно научился и, видите, учусь. А вы, наверное, хорошо играете?
— Тогда, пожалуй, не стоит, — сказал он. И пошел по проходу — курить.
Он сел у открытого окна напротив туалета на ящик для мусора, с удовольствием затянулся и вспомнил керченский дворик 44 года, маленького, совсем маленького, даже по сравнению с ним, двенадцатилетним, Толика Стефанского — сына врачихи, жившего по соседству. «Это просто. Видишь: король ходит так, тура — так, королева — так… Видишь? Понял? А надо дать мат королю — это чтоб ему ходить некуда. Понял? Видишь? А теперь давай сыграем». И как в первой партии он через три хода получил мат, так и не успев понять, что произошло, и как Толик уже расставлял шахматы по-новой и опять дал ему этот мат в три хода, и засмеялся, и опять поставил, и опять — дал, и опять рассмеялся. И тогда он вмазал этому победителю и ногой при этом поддел доску так, что все фигурки рассыпались. И как тот плакал, и ползал, и собирал их, а потом собрал, захлопнул доску и ушел. И как на следующий день он свистом вызвал этого Толика, а когда тот вышел и встал на пороге, маленький, тщедушный, сказал: «Тащи свою коробку — играть будем». И тот уже не смеялся, а просто давал ему маты один за другим и при этом, он видел, еле сдерживался и, чтоб не смеяться, бегал вокруг доски, приплясывая. А потом пришло время, когда Толик перестал приплясывать, а стал сидеть, как вкопанный. Так он и выучился. А Толик потом стал врачом и забросил шахматы.
Пока он так сидел, курил и вспоминал, курильщиков прибавилось. Студент тоже вышел, стоял рядом и время от времени поглядывал на него. Наконец решился:
— У вас, наверное, разряд есть?
— Когда-то был, — сказал он.
— А что, разрядник у безразрядника всегда выиграет?
— В принципе, всегда. Потому что профессионал.
— А вы профессионал? — вдруг с вызовом спросил один из курильщиков.
— Не обо мне речь, — сказал он, чуть напрягаясь. — Я говорю в принципе.
— Нет, — сказал тот, — а вы все же профессионал, как вы считаете?
— Я-то скорее нет, — сказал он.
— Вы же сказали, что у вас разряд, — не отставал парень.
— Был, — сказал он. — Давно.
— Ну вот, например, у меня вы можете выиграть? — продолжал наседать тот.
— Не знаю, — сказал он.
— Но вы же сказали, что вы разрядник, что вы хорошо играете, может, попробуем?
— Пожалуйста, — сказал он и почувствовал, как кожа обтянула лицо.
— Я сейчас принесу шахматы, — с готовностью сказал начинающий любитель.
Они сели за свободный столик в последнем купе.
С первых ходов стало ясно, что перед ним не новичок: играл свободно, уверенно, напористо, ставя одну за другой тактические ловушки. Ловушки были простые, но смотреть и видеть нужно было. А у него еще голова разболелась, да и двое суток без сна тоже давали о себе знать — он чувствовал, что думает медленно им бестолково.
И все же выиграл. Вернее, тот проиграл. Потому что на ловушки он все же не попался, а кроме ловушек у того игры не было. Напор был, а игры не было. Вот так.
— Мы еще потом сыграем, смущенно бормотал тот, собирая шахматы. — А то я не спал вчера. А вообще, у меня первый и я первое место по городу взял, по Павлограду, и теперь — вот жду вызова на республику. — И вдруг неожиданно улыбнулся:
— Внаглую я играл — наказывать сильно не хотелось. Ну, вот и наказал…
А парень ничего, — подумал он. — Ничего парень. Просто молодой.
— Да ладно, — сказал он. — С кем не бывает.
— Ну, я пойду? — каким-то извиняющимся тоном сказал парень. — А то у меня еще дел — я тут на стажировке, помощником начальника поезда.
А он пошел на свое место. Там, возле девиц этих, уже набилось народу молодого. Сидели тесно. Играли в дурака. Он прошел мимо, заглянул к проводнице:
— Можно у вас стаканчик?
— Вот, возьмите.
— Спасибо.
Пошел обратно, достал из рюкзака баночку растворимого кофе, насыпал в стакан две ложки, опять пошел к проводнице.
— А кипяточку можно?
— Бойлер у нас испорченный, — сказала проводница. — Но вы подождите — я сейчас из соседнего вагона принесу.
И пошла. Он еще раз отметил, какая она стройная и строгая. И она опять ему понравилась. Потому что легче запретить, чем разрешить, отказать, чем пойти.
Когда она пришла, он виновато сказал:
— Прошу прощения, я не думал, что в другом вагоне.
Она не ответила — просто молча налила кипяток в подставленный стакан. И то, что она не ответила, ему тоже понравилось
Потом он выпил свой кофе, отнес стакан, возвратился, раскладывал пасьянс, который никак не выходил, курил, сидя на мусорном ящике и предупредительно вскакивая каждый раз, когда кому-нибудь нужно было выкинуть остатки еды, учил любителя раскладывать пасьянс — и так до сумерек, когда проводница начала разносить чай.
— Наверное, бойлер все же починили, — подумал он и сам пошел за чаем.
Но оказалось, что бойлер все же починили — проводница стояла и наливала чай из чайника.
Ему стало неудобно — вроде, свою норму он уже выпил, а ей носить. И еще было одно обстоятельство: он не пил сладкого чая, а это проводницам невыгодно. Тут, правда, у него наготове всегда был ход: давайте без сахара, а я заплачу, как обычно (так он говорил и в парикмахерской: без одеколона, а заплачу, как обычно — он терпеть не мог запаха тройного одеколона), но сказать это сейчас, ей, было неловко и оскорбительно. Потому что она была человек. И он посмотрел, как она наливает, уже круто наклонив чайник, и повернулся, чтобы уйти, но она спросила «вам чего?», и он через силу, через себя переступая, сказал:
— Мне бы еще стаканчик кипяточку («еще», потому что помнил о кофе). — И добавил: если осталось.
Она улыбнулась, встряхнула чайник и сказала:
— Сейчас принесу. — И добавила: Я мигом.
Это была уже какая-то фантастика.
А она, как ни в чем не бывало, действительно мигом, вернулась и перед тем, как налить, еще спросила «вам, наверное, покрепче? И налила полстакана заварки, а когда он сказал: «пожалуйста, без сахара — я сладкого не пью», не дернулась, даже ухом не повела, только кивнула и подала ему стакан. И он, вместо «спасибо», тоже кивнул, перенимая у нее по ситуации этот молчаливый стиль, и пошел по проходу, как-то особенно бережно ощущая этот стакан в руке, подчеркнуто терпеливо поджидая, когда кто-то уберет ноги с прохода или посторонится.
Чай, хоть и пол-стакана заварки, был некрепкий, с тем деревянным привкусом, какой неизбывно бывает у плохого чая, но пил он его с удовольствием. Потом он отнес стакан обратно, не дожидаясь, конечно, пока она станет собирать стаканы, предварительно вначале сполоснул его под краном, вручил (не отдал, а именно вручил) ей и положил рядом приготовленные заранее 30 копеек, а как он еще мог?
Она посмотрела, сказала «вы же без сахара», но он быстро и неловко сказал: «возьмите-возьмите, это не важно, спасибо» и вышел, умиленный уже не только ею, но и собой — хоть что-то, а все же…
На полках рядом продолжали резаться в дурака. Все уже перезнакомились и называли друг друга: Валек, Муська, Витек. Студенты покоряли пэтэушниц разговорами о недавней сессии, с особым вкусом произнося незнакомые тем слова «сопромат», «диффуры», «производная». Пэтэушницы покоряли студентов открытым смехом и открытыми коленками. Се ля ви была в полном разгаре.
Он пошел, покурил еще и стал стелить.
Когда надел наволочку и положил вторую простыню под подушку — спал он в вагонах обычно, не раздеваясь, увидел, что все — больше белья нет. А должно быть еще полотенце. Он приподнял подушку, потом матрас, посмотрел под простыню — полотенца не было. Ну, и бог с ним, подумал он, обойдется. И лег. Глаза закрылись сами собой — только теперь дали о себе знать те двое суток, жара, изматывающее безделье.
Но не уснул — вспомнил про полотенце. Нужно предупредить проводницу — она отвечает. Потом ей искать, когда все сдавать будут. А сейчас посвободнее. Но тело уже налилось, подниматься не хотелось. «А-а, — подумал он, — потом, утром». Обойти себя не удалось. Он поднялся и пошел по уже тусклому проходу туда, к ней.
Она сидела в своем купе с тем парнем-шахматистом. Близко сидела.
— Вы мне полотенце не дали, — сказал он и, подумав, что она может принять это за претензию, поспешил добавить: — Мне оно не нужно. Я просто к тому, что вы потом искать будете… Чтобы предупредить…
— Как не дала? — сказала она, поднимаясь. — Я вам все вместе дала. Вы поищите.
— Уже искал, — сказал он. — Нету. Две простыни, наволочка, а полотенца нету.
— Ну, как это нету, как это нету, — повышая голос, сказала она. — Весь комплект должен быть.
И резко пошла по проходу туда, к его месту. А он пошел за ней, почему-то ощущая при этом свою вину, хотя вины его никакой не было.
Резким шагом она подошла к его постели, стянула с нее простыню, которую он перед тем долго и аккуратно подворачивал под матрас, откинула подушку, потрясла в руке вторую простыню, сдвинула в угол матрас…
— Ну, так где же полотенце? — обернулась она к нему.
— Вот и я говорю, — сказал он.
— Нет, это Я у вас спрашиваю, — повысила голос проводница. — Я давала весь комплект. Где полотенце?
— Не понял, — сказал он, чувствуя, как натягивается кожа на лице. — Это же Я вам сказал, что нет полотенца.
— Ну и что? — сказала она. — Что ж вы через пять часов сказали? Я вам когда дала, а вы когда? Где полотенце?
-Да вы что, — задохнулся он. — Как я мог раньше? Я же только стелить стал.
— А мне какое дело, когда вы стелить стали?
— Как какое? Выходит, что я украл, что ли, полотенце ваше?
— А я не знаю. Где полотенце?
— А плевать я хотел на ваше полотенце! Потеряли — теперь ищите. Я вас предупредил. Я вам сообщил. Все! Тем более что белье не сшитое было. Химичите тут. А если б сшитое, полотенце бы на месте было.
— Ну и что, что не сшитое? Такое дали. А полотенце, я точно помню, я вам давала. Такое, из двух половинок сшитое, я помню.
«Врет, — задохнулся он от ненависти. — Тут же придумала, на ходу».
— Ах, сшитое, — тихо, но криком сказал он. — И я, значит, украл эту ценность? А вы не помните, оно, случаем, не белыми нитками шито было?
В купе засмеялись.
— Ну, ладно, каюсь: украл. В подарок жене. Вот обрадуется! — сказал он уже на публику. Публика опять засмеялась.
Проводница уже не отвечала. Дернула плечом, перешла к соседям, стала смотреть там. Через несколько минут он услышал ее голос, отчетливо-деревянный:
— А это у вас что за полотенце лишнее? Вот это, наверное, и есть его полотенце.
— Да вы же сами мне его давали вместо наволочки, — возмущенно сказала женщина. — Наволочки у вас не было — я вам сказала.
— Ну вот, — сказал он, обращаясь к компании. — Полотенце нашли, так наволочки нет — час от часу не легче. Ну и ну…
— Так у них же так, — сказала Муська.
— Ну, так что: нашли или не нашли мое полотенце? — мстительно сказал он, заглядывая в соседнее купе.
Проводница посмотрела на него, повернулась и пошла к себе.
— А полотенце вы мне все-таки выдайте, — крикнул он ей вдогонку. — Мне утром умыться надо. Понятно?…
… Утром, когда подъезжали уже, он скатал матрас, поднял столик, вытащил из-под него рюкзак и увидел полотенце — оно лежало между стенкой и рюкзаком. Он поднял его, обернулся — все были заняты сборами — и положил на стопку белья, собранного перед тем. Полотенце было вафельное, сшитое из двух половинок, с бахромой — обтрепками по краям.
Он взял стопку и, почему-то неся ее на отлете, пошел по проходу.
Проводница укладывала белье в мешок.
— Вот, — сказал он, не глядя на нее и протягивая полотенце, — нашлось
Спасибо, — сказала она. — А то я так переживала, мелочь ведь, а переживала. И куда оно могло деться, и правда. — И, улыбнувшись, повторила. — Спасибо.
А он не смог улыбнуться.
Похожие:
ВАМ БАРЫНЯ ПРИСЛАЛА СТО РУБЛЕЙ До районного центра, куда я ехал, было уже рукой подать....
ГЛАВНОЕ – НЕ БОЯТЬСЯ Они жили в темноте. «Мы не должны видеть дуг друга»...
ПОПУТЧИКИ В плацкартный вагон поезда Львов-Симферополь вошел мужичок. В руке нес...
ЖУК — Часы знаменитые, швейцарские, царские! — кричал солдат, посверкивая зеленым.... [...]
Стихотворения / 1990-1999Сретенкой и Моховой
Дым плывет пороховой.
Сухо щелкают затворы
Сретенкой и Моховой.
А купеческая дочь
Чай пила, отставив пальчик,
И Амур – кудрявый мальчик
Ей грозился из угла.
Кто там прав, кто виноват,
Сами пусть и разберутся.
То ли дело – чай из блюдца,
Крепкий сахар – рафинад.
Сахар кончился, хоть вой.
Что за жизнь без рафинада!
Ах, Амур, а жить-то надо,
Надо жить, пока живой.
И купеческая дочь,
В тесный вырез вправив груди,
Что ни ночь выходит в люди.
………………………………………….
С непокрытой головой –
Сретенкой и Моховой.
1.05.1991
Похожие:
НА ПЕРЕПРАВЕ Билась в недальних порогах река. «У переправы коней не меняют»....
ПАМЯТЬ О БРАТЕ Лошадиные яйца. Разве лошади несутся? Несутся. Я слышал. Во весь...
В ТУМАНЕ …И туман. И дождик мелкий Он лежит в своей шинелке...
ФЕВРАЛЬ 1990 ГОДА Весну лихорадило, как никогда: Давление падало и поднималось, Не просто... [...]
ЛитературоведениеУрок чтения
Мы ленивы и не любопытны. Прочитав стих, мы удовлетворяемся первым впечатлением, снятым с поверхности, и не хотим вглядеться в глубину, прислушаться к слову: зачем, почему? Особенно когда стих прост – простота, нам представляется, элементарна, неразложима. Именно таким представлялся атом. Пока мы не задали ему вопросы. Иное дело, когда мы сталкиваемся с очевидной сложностью, с явлением, произведением, над которым как бы стоит знак сложности: «вдумайся», ибо непонятность его бросается в глаза. Пастернак, Цветаева. Странный (трудный) ход ассоциаций, неестественный синтаксис, о которые спотыкаешься, перед которыми останавливаешься невольно.
Пушкин не останавливает – просто, легко, понятно. Как будто едешь по укатанной дороге: ничто не встряхивает тебя, дремлешь, убаюканный благозвучием, не осознавая своей дремы. Просто… как жизнь. Пока не задумываешься над ней. Но стоит задуматься …
Как ныне сбирается вещий Олег
Отмстить неразумным хазарам.
Постойте, почему Олег «вещий», зачем Олег «вещий»? Кудесник с вещим языком – это понятно, ибо «вещий» – прорицающий будущее, ведающий будущее. И, как показало будущее, действительно «ведающий». А Олег при чем? Ведь весь стих о том что «не ведающий». Не правда ли, странно?
Однако раскройте словарь Даля: вещий – не только «кому все ведомо и кто ведает будущее», не только «предсказатель», но и «предусмотрительный, рассудительный». Итак, оба вещие. Но по – разному: одному открыто будущее, другой же «предусмотрительный, рассудительный» (недаром предусмотрительно и рассудительно на другого коня пересел, чтоб смерти не принять). Один вещий – от Бога, другой – как человек, всего лишь, как человек. И это-то определяет трагедию, подчеркивает ее, ибо не просто человек противопоставлен Богу, судьбе, но человек в его высшем качестве. Именно этим незаметным, не осмысляемым словом «вещий», не просто так поставленным – противо-поставленным, и начинается идея ничтожности мудрости человеческой, предусмотрительности человеческой перед судьбой, идея, прочитываемая сразу и навсегда. Настолько сразу, что кажется: единственная.
Единственная? Но вот вы вдруг останавливаетесь перед второй строкой: «Отмстить неразумным хазарам». «Неразумным» понятно: Олег вещий, мудрый, хазары же неразумны и за то обречены.
Обречены? Но ведь и он, Олег, обречен. За что? Они – за неразумность, он… ?
Да вот еще слово: «отмстить». Зачем оно здесь, вместе с обреченными хазарами? Как все это соотносится с идеей? Неужели никак? Ведь Пушкин, гений! А значит – ничего лишнего, ничего, что бы не работало на смысл – таков, пусть пока еще не сформулированный в «Теориях литературы», закон целостности художественного произведения.
Оставим пока эту загадку. Чтобы потом возвратиться к ней …
С дружиной своей в цареградской броне
Князь по полю едет на верном коне.
Ну, здесь-то хоть все ясно: как 5 и 6 строфы, « дружина « и « броня « «работают» на идею полной защищенности и неуязвимости, которая обернется затем бессилием: ни дружина, ни броня не защитят князя от рока, от судьбы (чем неуязвимей герой, тем «чище», убедительней и «всеобщей» доказательство идеи обреченности).
И конь тоже нужен – для сюжета – от коня ведь и погибнет.
Произвольным с точки зрения целостности остается одно – эпитет «верный». К чему бы это? А если просто «на коне»? Ведь все последующее течение событий никак не нуждается в том, чтобы конь был «верным». Достаточно того, чтобы был. Да и идея обреченности от этого не пострадала бы.
Случайный эпитет? «Да нет, – настаивает поэт, – не случайный»: «верный друг», «верный слуга», «товарищ». Мало того, и этим не ограничивается – целую строфу (седьмую) «тратит» на обоснование этого тезиса. Значит, важно, что «верный». Почему, зачем?
Первое, что приходит в голову: чтобы подчеркнуть эту самую «роковость» – коли на то воля божья, и от товарища, от друга погибнешь. (Не так ли в «Эдипе» отец погибает от руки сына? Что может быть противоестественней?! Недаром же рок самой сутью своей противостоит естественному ходу вещей).
Все правильно. И, казалось бы, достаточно. И все же… Не кажется ли вам странным, что Олег сразу же поверил словам кудесника, да так поверил, что тотчас отказался от «верного друга», отправив его в «почетную отставку»? Не кажется ли вам это слишком «предусмотрительным» и «вещим» – «благоразумным»?
Да вот еще: потом мелькнет еще один неясный, «неуместный» эпитет – «благородные кости». Ведь не о костях же, в самом деле, о коне – благородный, как о коне – «верный». И опять: к чему?
Поэтическая структура всегда – «работает» на со-противопоставлении (см. у Лотмана). Значит «благородство» и «верность» должны быть чему-то противопоставлены, как броня – бессилию, как вещесть божья – вещести человеческой. Чему? Не неверности ли и неблагородству Олега, отказавшегося от друга с такой легкостью (недаром же тотчас после прощания с конем – строки:
«Пирует с дружиною вещий Олег
При звоне веселом стакана»).
И не ощущением ли этой вины звучат потом строки: «Презреть бы твое предсказанье»… «Спи, друг одинокий» (опять эпитет!).
Презреть бы… Но не презрел. Победило благоразумие. Победил страх смерти. И, как нередко это бывает, обернулось все это предательством. Потому и появилось в начале то самое – «отмстить».
Нет, не просто о роке и судьбе писал Пушкин, но о возмездии. И в этом – нравственная суть «Песни о вещем Олеге».
На материале старого предания ставил поэт вечную проблему человеческого выбора между благоразумием и предательством.
Урок нравственности
Да был ли выбор-то – ведь судьба, рок – предопределенность?
Пусть так, хотя, по сюжету, а не по нашим представлениям о роке, которые обуславливают такое восприятие сюжета, заставляют нас увидеть в нем то, чего нету, по сюжету, повторяю, Олег погибает именно в силу своего выбора – «Презреть бы твое предсказанье, Мой конь и доныне носил бы меня».
И все же пусть так: не было выбора. Но в том ли, в том ли? Не было выбора – умереть или жить, но был выбор – предать или не предать.
И снова – не замеченная нами странность. Не замеченная, пока не задумаемся мы, поверил ли Олег предсказанию. Коня сменил – значит, поверил. Все правильно. Но и наоборот тоже правильно: коня сменил, значит, не поверил, не поверил в неизбежность, в предопределенность – в то, что судьба. Увидел в словах волхва не предсказание, но предупреждение об опасности, не божье слово услышал, но человеческое. И слово это на пользу себе употребил. Ценой предательства. А то, что не вышло – на пользу, так на то есть причина. Но о ней – потом. Коня сменил – только-то. Но за простотой этой пушкинской, той самой, лукавой: «поэзия, прости господи, должна быть глуповатой» такое понимание глубин психологии человеческой, с которой позже, много позже, мы встретимся только у Достоевского.
Нет, не в силах человеческих в предопределенность несчастья поверить. К Бабьему яру шли, тысячи против десятков автоматчиков, а нет, чтобы на автоматы эти кинуться – ведь все равно же смерть. Нет, шли к смерти покорно, покорностью этой надеясь избежать ее. Не так ли и Олег «покорился» воле божьей, судьбе в надежде избежать своей участи, перехитрить судьбу? Ведь совсем по Достоевскому переплелись в этом вера и неверие, Бог и черт, животное и идеальное. И породили преступление.
И вот что еще важно: что преступление-то это, как и у Достоевского, – результат рационализма, «благоразумия».
Нет, чтобы сказать: «Чему быть, того не миновать – на то воля божья». Нет, и иррациональное трансформировал в рациональное – пользу. Не в этом ли сама суть прагматической человеческой психологии? И, не так ли человек саму эту идеальную категорию – рок, неизбежность приспособил для пользы человеческой, практической – оправдания. Ибо достаточно сказать: рок, неизбежность (или проще: обстоятельства), как станет возможным убить, предать и… избежать. Вины своей (в большом и малом, в делах государственных и бытовых – ах, что я мог сделать?!) так избегаем, на Бога и обстоятельства вину свою перекладывая.
И знал ведь, ощущал, как всегда мы знаем и ощущаем – безнравственно. Потому и приказал: «Купайте, кормите отборным зерном, водой ключевою поите». Не только потому, что товарищ, – совесть свою успокаивал: не виноват, мол, и сам того не хочу, да «расстаться настало нам время» (ах, эта ссылка на время, как часто оправдывала она нас в подлой истории нашей!).
Отборным зерном и водой ключевою откупился. От коня. Но не от совести. Она заставила вспомнить. Она, как Раскольникова, потянула князя на место преступления. И ощущение вины стало гробовой змеей, выползшей из черепа (недаром – из черепа!).
Так совершилось и завершилось преступление и наказание Олега, а вместе с ним преступление и наказание человеческого «благоразумия», противостоящего нравственности. Ибо не только «обстоятельства», но и сам рок не может оправдать преступления нравственности. Так в «Царе Эдипе», так в «Песне о вещем Олеге» – извечно и навсегда – так.
Урок вежливости
Так я прочел (через много лет – заново) «Олега»: уже не жертву увидел я в нем, как всегда до этого видел, но преступника.
Итак, новая интерпретация. Как часто о режиссерах, исполнителях, критиках – это – с восклицательным знаком: такие уж мы прогрессисты.
А подумать: да в чем прогресс то, что приветствуем? Вот написал Пушкин или Шекспир нечто. Не для того же просто, чтобы произведение создать, но чтобы сказать нам что-то, чего иначе, на языке понятий, сказать не могли. Чтобы сказать, понимаете? И чтобы мы с вами поняли, что они сказали.
А теперь поставьте себя, каждый, на их место: так ли уж приветственно отнесетесь вы к любой интерпретации, то есть толкованию вашей мысли? А ведь, ручаюсь, и завопить можете: «Да не это я хотел сказать, не это! Да что мне до того, что по-новому мысль выкручивается, ведь именно выкручивается!».
И получается, что дело не в том, нова ли интерпретация, а в том, верно ли она вашу мысль выражает, а то ведь, согласитесь, не прогресс получается, а одна безнравственность, ибо, чужим, великим, именем прикрываясь, свою мысль, пусть даже и весьма прогрессивную (тем часто только, что к своему времени приуроченную, на своего слушателя рассчитанную), «на гора» выдаете, да при этом еще и тем пользуетесь, что закричать: «Да не это я хотел сказать, не это!» некому.
И получается: новое-то новое, да бесчестье и лицемерие, потому что «великий» – кричите, в любви и преданности распинаетесь, а что мысль и чувство его предаете, до того вам и дела нет. В этом ли прогресс – в бесчестьи ли? И в требованиях ли времени (опять!) оправдание?
Нет, как хотите, а элементарное уважение к памяти их (даже если просто люди, не гении) должно заставить задуматься: что он сказал, это ли, что я услышал? Его или себя несу я людям?
Этот вопрос встал передо мной, когда я поставил последнюю точку в предыдущей главе.
Когда же я правильно понимал его: тогда или сейчас? О чем же писал он, кем был его Олег: жертвой или предателем?
Боюсь, что, несмотря на весь предыдущий анализ, жертвой. Так – по эмоции, которая, одна, и противостоит рассуждению.
Одна. Но разве этого мало?
Допустим, Пушкин писал о предательстве. Так мыслил. Так ощущал. Где же следы его эмоции? Нет их. Хотя поэт даже в самом эпическом своем произведении остается лириком. На то и поэт.
Факт предательства есть. Осуждения нет. Напротив, именно в тот момент, когда Олег прощается с конем, то есть, в соответствии с анализом, в момент предательства, я вместе с ним разделяю горестное чувство прощания с другом, прощания не желанного, но необходимостью продиктованного. А что «необходимость» эта – самосохранение, понимаю головой, но не эмоцией. И строку «Вскрикнул внезапно ужаленный князь» – тоже эмоцией – как роковую предначертанность, а не возмездие. И после, вслушайтесь в эту грустно-величественную ноту: «Ковши круговые, запенясь, шипят На тризне плачевной Олега… Бойцы вспоминают минувшие дни И битвы, где вместе рубились они». Да разве возможна такая эмоция, если о предательстве речь?
Нет, не о предательстве писал Пушкин, но о роке, не о возмездии, но о бессилии человека перед судьбой. Эмоцией – так. Всей структурой стиха – так.
Значит, ошибка в анализе? Думаю, что нет. Боюсь, что эмоция подвела не только меня, но и поэта, Пушкина: он сам не заметил предательства, которое, как гробовая змея в черепе коня, скрывалось в самом материале, или, говоря языком современной науки, в избранной им модели.
Так бывает нередко – ведь в эпическом произведении перед нами предстает не только произведение, то есть некая конструкция, созданная художником для выражения его идеи, но и сама жизнь, из материала которой творится эта конструкция. Потому и восприятие наше может быть двойственным: одно, определяемое конструкцией, другое – материалом. Именно это и обуславливает саму возможность расхождения между интерпретацией и авторской позицией.
(Так, один читатель говорил мне:
– Правильно Толстой Лев ее под паровоз кинул, туда ей и дорога. Ну, чего ей нужно было: муж такой – выше генерала, в доме – что хочешь, а она… (здесь мой собеседник неудобопроизносимое слово употребил).
Не ситуацию романа оценивал он, а некую жизненную ситуацию, извлеченную из романа и как бы независимую от него. И в этом нет неправоты. Будь он писателем, он, быть может, использовал бы ту же ситуацию, но всей структурой романа повернул бы ее по-другому, к своей идее).
И, следовательно, вина интерпретаторов не в самом факте интерпретации (читатель всегда интерпретирует, вносит в текст свое, субъективное), а в том, что, используя произведение как материал для собственных построений, выдают их за построения самого автора. Простительно еще, если это ошибка, если это от неумения прочесть правильно. Преступление, если это позиция (а сплошь и рядом именно это узаконивается), если чужой текст принципиально рассматривается как материал для самовыражения. Тут уж хочется призвать к элементарной этике.
Именно это – элементарная порядочность – заставляет меня, принеся извинения поэту, сказать: то, что обнаружил анализ, не есть идея произведения, но эта та идея, которая есть в материале произведения. Кажется так. А может быть, только кажется?
Урок по предмету,
который, к сожалению,
не изучается
– Странно, – скажешь ты, мой отсутствующий, но воображаемый читатель. – Сначала автор убеждает, что «не просто о роке и судьбе писал Пушкин, но о возмездии». 3атем: «Нет, не о предательстве писал Пушкин, но о роке, не о возмездии, но о бессилии человека перед судьбой». Еще через страницу: «То, что обнаружил анализ, не есть идея произведения, но это та идея, которая есть в материале произведения», то есть вытекающая из материала интерпретация (хотя сам же выступает против интерпретаций!). И тут же, рядом, очередной курбет: оказывается, что автор и сам не знает: интерпретация или все же Пушкин? Но если все это вызывает сомнения у самого автора, зачем было браться за перо?
Ах, мой читатель, кто сказал тебе, что обществу нужны истины и не нужны сомнения? «Не уверен – не обгоняй!» – таково правило уличного движения. На дорогах к истине правила другие.
С пеленок мы приучены получать готовые истины: каждый школьный, каждый институтский учебник – катехизис, свод несомненных и не предполагающих проверки правил. И живем ими. Почти не задумываясь: а истины ли это? Да и к чему задумываться – истины облегчают нам жизнь – свободный выбор – одно из самых трудных для человека дел. Потому наша мечта получить их как можно больше и в как можно более готовом виде. Например, передать решение разных задач машинам.
Мечтают об этом не только «простые люди», но и ученые. С той только разницей, что за собой они оставляют «чистую эвристику» (просто потому, что она не под силу машинам, а то бы и ту отдали). И при этом не задумываются эти самые ученые, что при этом и самой эвристики не останется. Потому что она рождается на пути к решению тех самых задач, которые они отдадут машинам. На том самом пути, который рождает и сомнения. Машины за нас сомневаться не будут. Они будут идти к цели (поставленной перед ними) прямо, без отклонений, «по кратчайшему расстоянию между двумя точками». Решая, сколько будет дважды два, они получат ответ, не задумавшись о том, что то же самое можно было получить сложением или возведением в степень, или о том, что, странно: одиножды один подчиняется другому закону, с чего бы это, или уж совсем черт знает о чем: что, мол, что это такое – «жды», откуда это в языке? И мы уже не задумаемся над всем этим по пути, потому что пути-то и не будет. И это станет началом нашего творческого бесплодия, ибо утратим мы на этом все ассоциации, которые могли бы возникнуть, и мысли, которые могли бы родиться.
Готовые истины, добытые другими (потому и готовые – для нас) – сомнительный подарок, троянский конь. Ибо они метафизируют нас, вводя в застывший, затвердевший мир. А ведь в головах тех, кто их добывал, они вываривались в «питательном бульоне». И этот «бульон», поверьте, нередко полезнее самой истины, потому что заставляет нас войти в саму атмосферу мышления ученого, делает из нас самих искателей и производителей новых идей, в которых так нуждается человечество.
Мало того. Истина, оторвавшаяся от пуповины истории, ее породившей, истина, если можно так выразиться, без биографии, не помнящая родства, в конечном счете, нередко теряет свою истинность. Ибо в биографии своей прочно связана с тем, как порождена, зачем порождена, с массой ограничений и оговорок, которые осознавал мозг, породивший ее, но которые остались там, внутри этого мозга, потому что ученый боялся затемнить ее всеми этими оговорками, да и просто потому, что невозможно выразить в четких понятиях истину во всем ее объеме, даже самую простую. И потому получаем мы не истину, но абстракцию истины.
И тогда приходят толкователи, интерпретаторы, практики истины, те, которые не сомневаются. И, уже не видя все ее связей, не зная, что стояло за ней, делают ее прямой и несгибаемой, как палка. И, в отличие от той, которая сделала из обезьяны человека, эта палка делает из обезьяны вооруженную обезьяну.
Зачем было браться за перо? Затем, чтобы увеличить число не вооруженных обезьян, но людей: тех, которые думают, тех, которые называются Homo Sapiens.
28.11.1979
Похожие:
УРОК ПОЭЗИИ С Яковом Островским я познакомился пятьдесят лет тому назад, в...
СТИХ И СУДЬБА ПРОЛОГ Из Википедии: 1831 год. После 8 сентября, когда Шопен...
О СИМОНОВЕ (заметки на полях) Как и многие поэты «нашей советской эпохи», Симонов верой и...
ТРИ МУШКЕТЕРА Пахло революцией! Роберт Рождественский Нас мало. Нас может быть четверо…... [...]