Яков Островский
Полстолетия тому назад я принял решение уйти во внутреннюю эмиграцию: ничего не пытаться публиковать, ибо стремление к социальной реализации так или иначе чревато компромиссом.
Полстолетия работы в ящик. Без оглядки на кого бы то ни было и что бы то ни было. Полстолетия творческого одиночества.
Теперь я имею право и могу предъявить то, что было сделано, что составляло смысл и содержание моей жизни.
Теперь другим решать, нужно это им или нет.
08.2014

Стих дня
Городской ноктюрн
У ночи своя походка.
У человека – своя.
Человек останавливается.
Ночь продолжает идти.
Недавно добавленные:
Стихотворения / 1980-1989(русская считалка)
Тилим-бом, тилим-бом! –
Загорелся кошкин дом.
Трали-вали, трали-вали.
Кто стрелял? В кого стреляли?
Впрочем, тот, кто жертвой стал,
Сам в кого-то там стрелял.
Аты-баты, все мы квиты –
Кто убил и кто убитый.
Отвечают головой
Царь, сапожник и портной.
Царь – за то, что плохо правил,
Тот – что сына нам оставил,
Кровь пускавшего из жил,
А портной – за то, что жил.
Тилим-бом, тилим-бом!
Загорелся кошкин дом.
Не кончается игра –
Выбирать придет пора:
Ты убийца или он …
Кто не хочет, выйди вон.
16.01.88
Похожие:
РУССКАЯ ИСТОРИЯ Петр был смертен И дворовая девка Палажка. Оба враз заболели....
НА РАССВЕТЕ На рассвете, когда уснут сторожа, Головы свесив на стол, Пес...
ЛЕТО ПРОШЛО Жук прополз. Таракан пробежал. Лето прошло. Лед лопается под ногами,...
СМЕРТЬ КАПИТАНА Умер старый капитан. Он готовился к событью, А теперь готов... [...]
Стихотворения / 1950-1959Дверь запиралась на ключ,
на два оборота –
Просто хотелось верить,
что кто-то может войти.
Кот – разжиревший бездельник
зубами давил зевоту.
Облезшая стрелка часов ползла к десяти.
Вещи имели запах, тонкий и слабый, –
Запах духов, мыла, матовой кожи.
«От вас на двести шагов разит настоящей бабой».
Кто это сказал? Кто же?
Еще не сняв пальто, ты вглядываешься в осколок стекла:
Разбежались морщинки у глаз.
Куда они бегут?
Постойте. Постойте! Постой…
Юность не оглядывается.
Юность ушла.
Остаются зеркала,
которые никогда не лгут.
Остаются руки,
которым некуда деться.
Беспомощные и усталые.
Их, действительно, некуда деть.
Остается на столике,
вместо фотографии детства,
Очень серьезный и важный,
плюшевый, с оторванным ухом, медведь.
Остается
(если в памяти очень порыться)
Шорох жестких ладоней,
запах крепкого табака…
Это могло быть иначе.
«Тридцать? Вам уже тридцать?!
Я бы не дал вам тридцать».
Это теперь.
Тоска.
Ты медленно раздеваешься.
Ты лицом прижимаешься к раме.
Спокойная, как всегда.
Холодная, как всегда.
Ты стоишь на ветру,
там, рядом с мокрыми фонарями,
И в мягких комнатных туфлях
вздрагивает вода.
10.1959
Похожие:
ГОРОДСКОЙ НОКТЮРН У ночи своя походка. У человека – своя. Человек останавливается....
РАКОВИНА …Когда-то она лежала на берегу, белом от зноя. В мириады...
ЖЕНЕ Вот она лежит у меня на ладони, маленькая Джоконда, только...
ИМЕНИНЫ Как принято, как дедами завещано, Пригласили гостей, накупили водки, Поставили... [...]
Стихотворения / 1960-1969И было утро
И человек взглянул на часы.
И увидел, что уже пять.
А она смотрела в потолок, на тени оконных рам.
И тогда человек сказал,
так, просто чтобы сказать:
– Знаешь, наверно, там
холодно по утрам.
И женщина сказала: «Нет».
И он знал, о чем она.
Потому что было уже пять
и брезжил в окне рассвет.
И он прислушался к тишине.
И услышал, что тишина
Дрожит, как тень на потолке.
И она повторила: «Нет!»…
И было утро. И вставал
День, перемешанный с тьмой…
Шел от Христова Рождества
Год тридцать седьмой.
03.12.62
Женщина
И человек взглянул на часы.
И увидел, что уже пять.
И тогда он подумал, что еще далеко.
Не очень, но далеко.
И подумал, что женщина сможет понять.
Что она должна понять.
И еще:
что это ей понять
будет нелегко.
А она спала с открытым ртом
(Только дети так могут спать)
И знала все, что будет потом,
И что уже пять.
И знала, что время еще есть –
Не час, не два – век.
И знала, что он уже не здесь,
Этот ее человек,
Что он постарается не шуршать,
Что у него «Дела»…
Просто ей стало трудно дышать –
Женщина поняла.
29.12.62
До рассвета
И человек взглянул на часы.
И увидел, что уже пять.
И только тогда человек ощутил,
что ночь уже прошла.
Но было холодно и темно.
И рассвет не спешил вставать.
Человек шевельнул онемевшей рукой
и протяжно сказал: «Дела…».
И повторил протяжно: «Дела…».
И сам не знал, зачем.
Потому что в сущности у него
не было дел.
А что-то тяжелое и чужое
лежало на плече.
Но об этом он сейчас
думать не хотел.
Думать хотелось о другом.
А о чем, он и сам не знал.
Потому что ночь.
А пути людей по ночам неясны.
И человек вздохнул глубоко
и нырнул в глубину сна…
И до рассвета снились ему
хорошие сны.
15.02.1963
Ответ
…А потом он думал, что он сказал.
И никак не мог вспомнить, что он сказал.
А тот, напротив, щурил близорукие глаза,
Воспаленные и какие-то очень беспомощные глаза.
И это было – какой-то бред:
Этот резкий свет
и эти глаза.
И тот знал, сказал он уже или нет.
Но спросить его…
просто было нельзя.
А потом его вывели в коридор.
И тот только коротко глянул вслед.
И беспокойно было в глазах,
в беспомощных, близоруких глазах.
И тогда он понял, что это конец.
И тогда он понял, что это – ответ.
И улыбнулся, что это – ответ:
значит, он ничего не сказал.
25.12. 63
За дверью
И человек взглянул на часы.
И увидел, что уже пять.
И вслушался:
там, за дверью, размеренные шаги.
Человек поднял телефонную трубку
и спокойно сказал: «Начать».
И трубка медленно, как всегда,
легла на рычаги.
И тек за окном холодный рассвет.
И был он совсем один.
Один, как ночь.
И как рассвет,
что сам по себе течет.
И только за дверью кто-то ходил,
взад и вперед ходил.
Но был он не в счет.
Как ночь и рассвет.
Как сам он был не в счет.й
И так, один, он смотрел в пустоту,
над скопищем всех тревог.
А потом он устал.
И закрыл глаза.
И тот его не будил.
И тот не мог заглянуть в глаза.
И понять их тоже не мог.
Он мог ходить взад и вперед.
И он ходил и ходил.
09.01.64
Собачник
И человек взглянул на часы.
И увидел, что уже пять…
Но прежде, чем поднялся он,
поднялся старый пес.
И человек сказал псу:
-Ложись-ка, дружище, спать.
И ощутил на небритой щеке
холодный, мокрый нос.
И человек постоял и ушел
в сырую, скользкую рань.
А потом он трясся на холодных козлах
и курил мокрый табак.
А потом он думал, что дело – дрянь,
что дело – совсем дрянь,
Что дело – до невозможности дрянь.
И что в городе нет собак.
А потом, когда он чертовски устал
и стал от сырости пьян
И когда он приехал почти пустым
и встал пустым у стола,
Начальник сказал, что он слишком стар
и что план есть план.
И, уже не глядя ему в глаза,
протяжно сказал: «Дела…».
А он еще стоял у стола
и сам знал, что «дела».
Но он еще стоял у стола,
а тот не смотрел на него.
Он подумал, что должен уже уйти.
И не мог отойти от стола.
И тогда он сказал эти слова:
– Запиши еще одного.
14.01.64
Молчание
Так она и стояла.
Затерянная.
В сером плаще.
А он уже не помнил,
что у нее есть плащ
и что на свете бывает дождь.
И он чуть не задохнулся от всех этих глупых вещей.
Или от того, что слишком много курил в эту ночь.
А потом их кто-то толкал.
Локтями.
Чемоданами.
Спинами.
И он рассказывал.
О раскаленных камнях.
О ящерицах.
О том, как погибал Чалый.
А она смотрела на него
глазами, не улыбающимися
и какими-то очень длинными.
Какими-то очень спокойными.
И при этом молчала.
И от этого он все говорил и говорил.
И все совсем не о том.
И вспоминал другое:
– Постарайся. Будет скверно, если и ты не придешь.
И еще он вспоминал женщину с узким, как у ящерицы, ртом,
Которой он рассказывал о ней,
когда забыл, что на свете бывает дождь.
И снова:
про белые камни,
про песок, заносящий погребенных,
про рыжую морду в пене, плачущую ему…
«Почему я ему рассказываю,
как по ночам у соседей плакал ребенок,
И почему он все время молчит?
Почему?».
09.02.64
Похожие:
ТОТ, КТО ОСТАЕТСЯ СОЛДАТОМ Еще несколько минут он чертил карандашом по бумаге. Линии ложились...
БЛОКАДНАЯ БАЛЛАДА Слышите? Этот человек лжет! Я вам говорю: этот человек лжет,...
ДВЕ МЕДУЗЫ Две медузы повисли на ржавых якорных лапах. Палуба пахла сандалом,...
ЧЕЛОВЕК Человек услышит. Но откроет не сразу (Почему-то покажется, что снова... [...]
Стихотворения / 1980-1989…И туман. И дождик мелкий
Он лежит в своей шинелке
В землю головой.
Он лежит в воде и глине
У земли посередине.
Вроде бы уже убитый,
Но еще живой.
Муравьи ползут по телу.
Он лежит осиротелый.
Дождик. Тишина.
И не видно в этой каше:
Где там чьи – враги и наши.
Может, ни врагов, ни наших –
Кончилась война.
Командир (он где-то рядом)
Кроет в бога душу матом –
Надо наступать.
Спору нет – конечно, надо.
И винтовка где-то рядом …
Да куда стрелять?
16.01.88
Похожие:
ПРОВОДЫ Человек домой пришел После стольких дней разлуки. Скинул ватник. Вымыл...
НЕЗАДАЧА …А убили его на войне. Написали жене, что убили. Так...
СТАРИК И время крышу прохудило. И свод небесный печь прожгла. И...
НАТАШКА У Наташки, дуры, брови вразлет. Выскочила в сени – рада…... [...]
Стихотворения / 1950-1959…Когда-то она лежала на берегу,
белом от зноя.
В мириады желтых шорохов
кутал песок ее,
И зеленой толщей воды
казалось ей небо сквозное,
Иногда удивительно близкое,
иногда непонятно высокое.
Иногда… Только это кажется –
море ушло давно.
Она лежала на берегу
среди окурков,
пижам
и бесконечных историй.
Отрешенная от всего,
познавшая только одно,
Она слушала море.
Осенью дождь бродил босиком по лужам,
Наполненным небом серым
и чайками до краев.
Тогда она старалась
зарыться в песок поглубже.
И думала о своем.
Приходила зима.
Песок
становился похожим на соль,
И мягкие хлопья падали,
пропахшие морем и солью…
Она лежала наедине
с радостью,
похожей на боль,
И очень похожей на счастье
болью.
Одинокой,
жилось ей совсем не сладко –
Слишком много ушло,
слишком мало осталось…
Иногда она замечала на панцире новые складки
И думала про себя:
старость.
А потом… Потом ее кто-то поднял,
Приспособил под пепельницу
по практичной мужской привычке.
…Приходили какие-то люди,
спорили об искусстве день ото дня
И совали в нее окурки
и обгоревшие спички.
Только что ей до этого,
если каждый шорох и шаг,
И обычный уличный шум,
и шарканье ног в коридоре
Она понимала по-своему.
И билось в ее ушах
Вечное, как мечта,
неизбежное, как любовь,
море.
14.03.1959
Похожие:
МОЛЧАНИЕ Так она и стояла. Затерянная. В сером плаще. А он...
ЖЕНЕ Вот она лежит у меня на ладони, маленькая Джоконда, только...
ГОРОДСКОЙ НОКТЮРН У ночи своя походка. У человека – своя. Человек останавливается....
ЗЕРКАЛО На кухне, между умывальником и плитой, Висело старое зеркало. Оно... [...]
Стихотворения / 1970-1979На окраине, о поздней поре,
На скупом и неприютном дворе,
От железных ворот в сторонке
Старый сторож
умер
в сторожке.
Не болел он, сторож, – просто зачах
В теплых валенках, в железных очках
У такого, что хоть плюнь, забора,
Не дождавшись своего вора.
Валенки ему выдали,
И повязку ему выдали,
И тулуп ему выдали.
А ружья у него не было,
И свистка у него не было,
И жены у него не было…
И вора у него не было…
… … … … … … … …
А он жизнь прожил –
Все двор сторожил.
(сторожка) 13.10.79
Похожие:
КОРНИ В 1941 году в Звенигородке немцы убили моего деда, заставив...
ЦЕЛАЯ ЖИЗНЬ Ах, морока! Боже ты мой, Такая морока! Рано девчонка пришла...
ПОРЧЕНЫЙ Время было муторное. Голодно было, тяжко. А этот ходил по...
ВРЕМЯ Часы трофейные, послевоенные. Часы советские, обыкновенные. Толстая луковица – «Павел... [...]
Стихотворения / 1990-1999У могилы говорили речи.
Ноги утопали в желтой жиже.
И вдовы опущенные плечи
Опускались ниже.
Небо было тихим и огромным.
Свет осенний падал на ограды…
………………………………………………..
Там еще стоял какой-то в темном.
Где-то в отдалении. Не рядом.
07.04.1992
Похожие:
СНЕГ Когда на землю падал снег, Являлось ощущенье боли. Какими-то тенями,...
АЛЕКСАНДР СЕРГЕИЧ ПУШКИН Александр Сергеич Пушкин – настоящий барин, Настоящий дворянин и большой...
КУПЕЧЕСКАЯ ДОЧЬ Сретенкой и Моховой Дым плывет пороховой. Сухо щелкают затворы Сретенкой...
БЕССМЫСЛЕННЫЕ ПОЕЗДА Человек ждет поезда. Сутки. Вторые. Третьи. Поезда всё нету –... [...]
Стихотворения / 1990-1999Весну лихорадило, как никогда:
Давление падало и поднималось,
Не просто погода – природа менялась:
Металась и маялась, просто беда.
Потом из-под льда проступила вода
Какими-то темными пятнами – потом.
И кто-то участливо думал: «Да что там,
Вот-вот перемелется – все ерунда,
Чуть-чуть поднатужиться бы и тогда…
Да что там – всего ничего и осталось».
Но не было сил и на самую малость.
……………………………………………………..
И долго держались еще холода.
13.02.90
Похожие:
ИУДА Что ты делаешь здесь? Разве эта земля – твоя? Разве...
БУРЕЛОМ Было, не было – забыла. Просто шла сквозь бурелом. Просто...
ПОРУЧИК Закатился пятак под лавку. Закатился, дурак, по пьянке. А и...
БЕССМЫСЛЕННЫЕ ПОЕЗДА Человек ждет поезда. Сутки. Вторые. Третьи. Поезда всё нету –... [...]
Публицистика
«Гораздо больше для нас значили поэтические сходки на ленинградских кухнях, где все дышало поэзией, где между собой мы выясняли, кто же лучший, кто находится на поэтической вершине, а кто — только на подступах. Уже в ту пору были среди нас некоронованные короли… Таким, к примеру, в 60-70 годы в Ленинграде был Глеб Горбовский.» Евгений Рейн «Литературная газета», N 27, 93 г.
Со многими писателями знаком, как говаривал Хлестаков. Но бочком, бочком. Я с ними знаком, а они со мной — нет.
Потому что в 54-ом, прожив год в Северном Казахстане с ссыльными «троцкистами», ушел во внутреннюю эмиграцию, навсегда отказавшись даже от попытки публиковаться при этой власти.
Когда это было? В 66-ом? В 67-ом? Не помню. У меня еще в школе с хронологией было плохо: историю помнил, а хронологию — никак. Вот и сейчас — историю помню. Лучше, наверное, как Рейн: «в 60- 70 годы в Ленинграде». Не мелочиться. Тогда появляется размах, широта, само дыхание Истории. Это теперь. А тогда это было просто маленькой историей. В совсем другом смысле слова. Для меня. А для ее участников… Я был зрителем. Хотя, вроде бы, и участником. Но попавшим на подмостки истории совершенно случайно.
Собрался я как-то в Ленинград. По делу — работу по теории стиха вез. Через Москву. Вот московский приятель мне и говорит:
— Зайдите, — говорит, — к Иосифу. Я ему о вас много рассказывал. Он хотел познакомиться.
Иосиф тогда еще не был Бродским — просто младший современник, тоже стихи писал, хотя и хорошие. Но длинные. Про которые Сашка Аронов, выйдя на лестничную площадку после чтения этих самых стихов на квартире у этого самого моего приятеля, сказал коротко и емко: «Волны дерьма» — московские поэты всегда относились к ленинградцам, как собаки к кошкам. Те отвечали взаимностью, но все же наезжали в Москву — за лаврами — что ни говори, столица — для нее и Ленинград — провинция.
Мне, в отличие от моей московской компании, тогдашние стихи Бродского нравились (чего нельзя сказать о последующих). Отчего бы и не познакомиться…
Ленинград. Литейная,24. Звоню.
Открывает хозяин в какой-то живописной художнической кофте. Грассируя, говорит:
— Пгошу.
Прохожу. В комнате еще двое. Представляюсь:
— Я….
Бродский смотрит как в афишу коза — ясно: моя фамилия ничего ему не говорит, хотя, вроде бы, по словам моего приятеля…
— Вам привет от …, — называю имя своего приятеля, пытаясь реанимировать память хозяина.
— Пгостите, — грассируя, говорит хозяин, — не имею чести знать.
Да что ж это такое?! Выходит, Борька все врал: не наезжал Бродский к нему, не жил и стихов у него не читал. Не знакомы! А я-то, я-то в каком положении? За кого он меня принимает? За поклонника его таланта? За просителя: позвольте, метр, я вам стишки почитаю? Да какого черта я вообще согласился пойти к нему — это он со мной хотел познакомиться, а не я с ним. А и он со мной не хотел — все Борька наврал. Стыдоба! Теперь как: «Прошу прощения, ошибочка вышла – обознался»?
— Прошу прощения».
И бочком, бочком — к двери.
— Иосиф, — вдруг говорит один из гостей. — Ты что, Борьку не помнишь? Мы ж у него…
— Не знаю, — жестко перебивает хозяин.
— Подождите, — говорит мне гость, как бы протягивая руку помощи, — я с вами.
Мы выходим.
— Генрих. Сапгир, — говорит он. — Да знает он Борьку. Не знаю, какая муха его укусила. Знаете что, я наладился к Глебу. Поехали со мной, а?
— Да ну его,- говорю я. — Я и этим сыт по горло.
И все же затащил он меня к Глебу.
Глеб Горбовский. В то время самый признанный из ленинградских поэтов. Кумир! У кумира два молодых поклонника, не считая, собаки. Когда мы приходим, он посылает одного за водкой — в бутылке на столе уже всего — ничего. Церемония знакомства, принятая у поэтов: читаем друг другу стихи. Стихи, как визитная карточка. Я, потом — он. Пока читаю я, опорожняется принесенная бутылка. Поклонник посылается за следующей. Но Глеб уже готов. Чтение все более походит на рыдание. Вдруг бешено обводит всех глазами и раздельно говорит:
— За-стре-люсь. Вот возьму и застрелюсь. Или вас всех. И засыпает.
Мы уходим.
Теперь я, в свою очередь, тащу Генриха к своему приятелю — художнику. Там тоже чего-то пьем.
Генрих говорит:
— Завтра я читаю стихи у Рейна. Приходите.
Я вспоминаю, что Борька просил меня зайти и к Рейну: «Я ему уже звонил, что вы приедете. Он тоже хотел познакомиться». Воспоминание вызывает отрыжку — благодарю покорно, с меня хватит.
— Спасибо, — говорит мой приятель, — придем. А когда?
— Часиков в шесть.
-Только Рейну обо мне — ни слова, — говорю я. Так, на всякий случай.
В начале седьмого мы звоним в дверях. Открывает хозяин.
— Нас Генрих пригласил.
— Генриха еще нету, — говорит хозяин. — Так что вы погуляйте, мальчики. — И тут же — какой-то паре, поднимающейся по лестнице:
— Проходите, ребята, проходите!
Мы уходим «погулять» — «но швейцар не пустил, скудной лепты не взял».
Мой приятель вне себя:
— «Мальчики»… Морду б ему набить! Поехали отсюда — на хрена они нам — поэты, мать их!
— Мишенька, — говорю я ласково, — вот теперь-то я точно пойду. Обещаю: весело будет.
Честно говоря, что я имел в виду, не знаю — какое-то чревовещание. Но уж очень хотелось сатисфакции.
«Погуляв», поднимаемся по лестнице. Звоним. Теперь открывает Генрих.
— Ни слова, — напоминаю я.
Мы проходим по коридору и оказываемся в большой, типично ленинградской комнате. Слева, сразу у двери, — тахта. Мой приятель проходит куда-то вглубь. Я скромно сажусь на краешек тахты. Осматриваюсь.
Комната полна народу, стол — уже пустыми и еще нет бутылками. Треп и дым. У окна напротив двери, прислоненный к подоконнику, еще один стол — письменный. Слева от него сидит некто с породистым лицом Алексея Толстого.
Треп и дым. Обещанное чтение все откладывается — видно, кого-то ждут.
Звонок. Хозяин исчезает в коридоре. Потом появляется в дверях и торжественно провозглашает:
— Глеб Горбовский!
Два молодых телохранителя почтительно вносят обвисающее тело.
— Эй, малый, — обращается ко мне хозяин, — пересядь, освободи место поэту!
«Малый» (которому, кстати, за тридцать), ровесник Рейна, уже побывавший в шкуре «мальчика», покорно встает с тахты и пересаживается на стоящую напротив, у двери старую швейную машинку «Зингер» в деревянном чехле, становясь еще меньше ростом, особенно на фоне длинноногой девицы, восседающей рядом на стуле.
Телохранители бережно укладывают на тахту поэта.
Теперь все на месте — можно и начинать.
Пока хозяин ведет какие-то переговоры с гостем, я решаю выяснить, кто есть кто, и снизу вверх спрашиваю у девицы, показывая на Алексея Толстого:
— Прошу, прощения, это кто?
Девица обнаруживает меня глазами:
— Поэт.
— А это? — показываю я на другого.
Девица смотрит на меня, как солдат на вошь:
— Поэт.
— Это что же, — удивляюсь я, — все поэты? Сами пишут?
Это уже явный перебор. Но девица не слышит перебора.
Не знаю, собиралась ли она ответить. Потому что в это время хозяин возвещает:
— Начинаем!
И пока Генрих идет к своему лобному месту — столу у окна, добавляет, глядя на меня:
— Эй, малый, кончай флиртовать с девицей — послушай стихи, тебе это будет полезно!
Что это он на меня взъелся? — думаю я и покорно умолкаю.
— Псалмы, — объявляет Генрих. — Псалом первый.
— Читай седьмой, — вдруг говорит с кушетки чуть оклемавшийся Глеб.
— Прочту, — говорит Генрих. — Потом. Псалом первый, — повторяет он.
— Читай седьмой! — повышает голос Глеб.
— Позволь уж мне решать, — говорит напряженно Генрих.
— Читай седьмой. А то — полова, — настаивает Глеб.
— Глебушка, — говорит хозяин, — пусть читает что хочет.
— А я говорю: седьмой! — пьяно упирается Глеб.
— Ну, прочти седьмой, Генрих, — упрашивает хозяин. — Что тебе стоит?
— Да не буду я вообще ничего читать, — обижается Генрих и выходит в коридор.
Хозяин выходит за ним, все еще пытаясь как-то починить сломанный вечер. Слышно, как он уговаривает гостя уступить. Разговор удаляется от двери и переходит на кухню. Туда же, к месту события постепенно подтягиваются и другие гости. Глеб опять не подает признаков жизни.
Неожиданно для самого себя я поднимаюсь с машинки «Зингер», изрядно надавившей мне кобчик своей ручкой, пересекаю комнату и сажусь на письменный стол.
— Если бы у меня были такие стихи, — громко говорит Алексей Толстой сидящей рядом женщине, — я бы читал их в сортире.
Я вдруг ощущаю: вот оно! Спрыгиваю со стола и говорю прямо в это породистое лицо:
— Если бы я так понимал стихи, как вы, я бы не выходил из сортира.
Я не знаю ни его, ни того, как он понимает стихи — меня просто несет мое унижение.
Алексей Толстой багровеет прямо на глазах… и взрывается:
— Ты говно! Кто ты такой!? Я второй после Красовицкого! А ты кто? Ты говно!
Кто такой Красовицкий, я понятия не имею. Потом, через много лет, по-моему, в чьих-то воспоминаниях, снова наткнулся на это имя и какие-то строчки из него, вполне стандартные.
— Извините, — подчеркнуто вежливо, даже как-то униженно оправдываюсь я, — прошу прощения, я приезжий, я не знал, что вы второй после Красовицкого. Я думал, вы просто говно, а вы, оказывается второй… Прошу прощения.
— Ты слышала! — взревывает Толстой, обращаясь к женщине рядом. — Да кто ты такой?
Я спокойно выхожу в коридор покурить. Сопровождаемый ревом:
— Кто ты такой? Ты смотри, какое говно! Говно! — Толстого явно зациклило — мавр сделал свое дело.
Через несколько минут Толстой выходит за мной.
— Вы кто? — спрашивает он уже миролюбиво и на «вы». — Я же вижу, что вы совсем не тот, за кого себя выдаете.
— То, — говорю я, — то. Вы правильно определили: я — говно. Вот плаваю, как говно по воде, течением и прибило сюда.
— Нет, серьезно: кто вы?
— А серьезно? Я понимаю, что вас беспокоит: у вас здесь все по местам расставлены и вдруг… Вдруг я второй после Красовицкого. Тогда все переставлять придется. Не беспокойтесь — не придется — я вообще не по этой части — я математик. Все в порядке.
— Ладно, — говорит он, — прошу прощения. А все же…
— Да не скажет вам ничего моя фамилия, — говорю я. — Но, если хотите, одно условие: я говорю вам фамилию — и вы уходите. Мне очень хочется еще побыть говном без фамилии.
— Согласен, — говорит он.
Моя фамилия, естественно, ничего ему не сказала. Но, верный слову, он тут же вызвал женщину, сидевшую рядом:
— Мы уходим, — сказал он. — Запишите мой телефон — я бы очень хотел с вами встретиться…
Мы так и не встретились — тогда на меня навалились дела, а потом он уехал в Париж. Профессор Сорбонны Леонид Чертков вряд ли когда-нибудь вспомнил об этом эпизоде…
Из кухни доносились голоса – выяснение, «кто есть кто», грозило затянуться на всю ночь.
В комнате оставались четверо: я, не подающий признаков жизни Глеб Горбовский и два его телохранителя.
Вдруг Глеб поднялся:
— А где все?
— На кухне, Глебушка, — сказал один из телохранителей. — Сапгира уговаривают.
— Сапгир — говно, — убежденно сказал Глеб. — Вот я сейчас пойду и всех их обоссу.
Поэт поднялся с тахты и неторопливо стал расстегивать ширинку.
А ведь может, — подумал я, — он ведь даже не второй после Красовицкого, он — Первый.
— Глеб, — сказал я миролюбиво, — не стоит, пусть поговорят.
И тут оба телохранителя обернулись ко мне:
— Ты кто такой, чтобы на Глеба права качать?!
Господи, ну надо же…
— Да никто я. И права качать не собираюсь. Просто…
— Да кто ты такой?! — еще больше распалились они.
Стало ясно: сейчас, как по команде «фас», будут бить и бить больно.
Но вместо «фас» прозвучало совсем другое:
— Да кто вы такие, чтобы с поэтом так разговаривать? — сказал вдруг Глеб. — Вы сосунки! А мы с ним из одной стаи. Одногодки. Мы вчера из одной бутылки…
Вспомнил, — благодарно подумал я. — А ведь мог бы и не вспомнить…
В общем, вечер удался на славу.
Когда расходились, и без того не малого роста Рейн встал почему-то на табурет и, глядя на меня, именно на меня, почему-то на меня, за что-то на меня, опять скромно оседлавшего швейную машинку «Зингер» — знай, малый, свое место, торжественно сказал:
— К сведению некоторых первоприсутствующих: сегодня здесь было три члена Союза писателей и один большой Поэт.
На следующий день я позвонил в знакомую дверь. Хозяин открыл и уперся в меня взглядом: «Откуда, мол, и что это за географические новости?».
Я назвал фамилию.
— Входите, входите — сказал он. — Что ж это вы вчера не сказались?
А потом он читал свои стихи, ровные и правильные — похожие на отлично выполненное упражнение. «Профессионал! — думал я. — Наверное, второй после Красовицкого».
Из неопубликованной книги «О поэтах и поэзии»
Примечание. Только лет через сорок, уже здесь, в Германии, прочел в интернете стихи Красовицкого и Черткова. Перед последним (которого поставил бы первым) повинился бы, да не успел. Кстати, там же прочел биографические данные: о профессорстве в Сорбонне — ни слова. Возможно, я ошибся. Написал по слухам.
Похожие:
МАТРЕШКА Подарили человеку подарок – Расписную такую матрешку. Простовата матрешка немножко,...
Я ЕДУ В АМЕРИКУ ЖДУ ЗВОНКА Перестройка. Чиновники стали любезными. Партийные работники –...
ЕВРЕЙСКИЙ ВОПРОС У кого вопрос? И в чем вопрос? «Быть или не...
О СТАЛИНЕ МУДРОМ, РОДНОМ И ЛЮБИМОМ Из воспоминаний Сталин и дети Мне было лет семь... [...]
Стихотворения / 1950-1959На кухне, между умывальником и плитой,
Висело старое зеркало.
Оно никого не могло наделить красотой,
Но и никого не коверкало.
И из тысяч мух
редкая муха
На нем не оставляла след свой…
………………………………………………………
Это зеркало с трещиной от подбородка к уху
Было частью девочкиного детства.
По утрам, когда дом затихал от беготни
И дверь захлопывалась тяжело,
Она становилась на цыпочки перед ним
И долго вглядывалась в помутневшее стекло.
Солнечные зайцы бегали по стене.
Кот, ленивый, на окне улегся опять.
Только здесь, в мутно-грязной глубине
Ничего невозможно было понять.
Но зато появлялась принцесса в потемках
И шептала,
чуть-чуть покосившись на дверь:
– Кто назвал тебя, девочка, гадким утенком?
Не верь!
…Однажды в дом привезли новое.
Огромное! Взрослые ходили и ликовали.
Его торжественно водрузили в столовой.
А старое очутилось в подвале.
И девочку к зеркалу подвели.
И она смотрелась в него незряче…
А они никак понять не могли:
Глупая, почему она плачет?
12.58
Похожие:
СУДЬБА Все дымила в небо труба, А уже выносили гроб… Подошла...
ОДИНОЧЕСТВО Дверь запиралась на ключ, на два оборота – Просто хотелось...
ФЕВРАЛЬ 1990 ГОДА Весну лихорадило, как никогда: Давление падало и поднималось, Не просто...
РАКОВИНА …Когда-то она лежала на берегу, белом от зноя. В мириады... [...]
ПублицистикаНи дать, ни взять
Все дело в глаголах. В действии.
“Наша задача — взять власть в свои руки”. Так говорилось вначале.
Взять — это значит, приложить усилие. Или насилие.
“Взять землю у помещика — такова суть дела”.
Взяли…
И создали общество распределения.
И сменили… глагол — глагол “взять” для новой власти, впрочем, как и для любой власти, стал неудобным.
Тем более, у кого брать? У рабочих и крестьян? У себя же? У власти? Приложить к ней усилие? Или насилие?
В общем, с глаголом “взять” получалась форменная чепуха — глагол перестал идти в ногу со временем.
И стали, вместо него, внедрять другой: “давать”.
Давать стали все, что осталось от того, что взяли: соленую воблу по карточкам, меховые шапки, квартиры, которые раньше, припеваючи, занимали буржуазия и дворяне, какие-то — самые разнообразные — талоны, какие-то — самые разнообразные – места — в общем, все.
В мозгах произошло некоторое смещение : с одной стороны, не отвыкли брать, с другой же, начали привыкать, что дают.
И стала происходить с этим путаница в народе. Перекоп, например, брали сами, но кричали: ”Даешь Перекоп!”. А кто его должен был давать? Непонятно. Но поскольку лозунг шел сверху, а сверху давали, то и кричали так: ”Даешь!”.
На лингвистический этот парадокс никто тогда, конечно, внимания не обратил — не до лингвистики было, поважнее были дела.
А стоило обратить. Потому что было в парадоксе этом что-то от знамения времени. Нового времени.
И глагол “дать” стал распространяться прямо-таки без всякого удержу.
Давали Магнитку и Турксиб. Стали давать масло к хлебу.
Глаголом “дать” все больше и больше насыщался внутриполитический лексикон. И он даже уже стал выпадать в осадок.
И это естественно. Потому что выросли уже поколения, которые не брали — не участвовали, значит, во взятии. Которым давали.
Все реже потому вспоминали в разных там газетах и вообще в печатной продукции, что власть в свои руки взяли, что землю взяли – много чего взяли. Все чаще стали писать: ”Советская власть дала крестьянину землю”, ”дала право на труд”, ”дала право на отдых”, ”дала женщине равные права с мужчиной” — практически все дала.
Все дело в глаголе. Глагол внедрял ощущение зависимости. Что и нужно было власти.
А давать не прекращали. Правда, давали все в очередях. Так что вместе с глаголом “взять” поистерлись и почти совсем вышли из употребления глаголы “покупать” и “продавать”. Просто смешно стало говорить: ”Продают муку”. Дают — это другое дело, это понятно.
Внедряясь в голову простого, не совсем простого и совсем не простого человека, например, писателя или композитора, глагол “давать” был призван порождать в ней чувство неизбывной благодарности и неоплатного долга.
И благодарность росла. Ибо с каждым годом давали все больше — рука дающая не оскудевала. Из власти сыпалось, как из рога изобилия: давали путевки, давали ордена (раз-давать стали позже), характеристики, направления в институт, давали среднее и даже высшее образование, соль, муку, сахар, масло и мясо. Дали Сталинскую конституцию.
На фоне вчерашнего голода, голода, ставшего с 1917 года хроническим, все это представлялось полным изобилием. Дали-таки обещанное!
И народ смотрел в руки власти преданно, благодарно и с надеждой: что еще дадут?
Правда, при этом во все больших масштабах кого-то брали, все суровее кому-то давали. Но ко всему этому быстро привыкли и перестали замечать. Тем более, что власти обещали завтра дать еще больше, а послезавтра — и вовсе чего душа пожелает.
И народ ждал — чему-чему, а ожиданию научился. В тех же самых очередях: стоишь себе, ничего не делаешь, маешься, а там, глядишь, давать начали. Теперь не зевай только.
Долго и успешно воспитывала своих питомцев советская власть, создавая по Павлову условный рефлекс — чтобы в руку смотрел и к кормушке бежал. По звонку. Поощрение, наказание, а в результате — послушание. Такая система — пенитенциарная. Такое общество — распределения. Такие родители: Родина — мать, Сталин — отец.
И вырастили. Иждивенца. Он и в руку смотрел и к кормушке бежал – к окошечку кассы.
И пришли новые времена. Кормилица истощилась — грудь иссохла — шутка ли,70 лет.
И отняли многочисленных детей ее от груди ее.
И стало им голодно и сиро.
И пришла им пора становиться взрослыми и самим добывать себе пропитание.
А они не приучены — все на мать смотрят, все к груди тянутся: ”Мамка, титьки!”, все чуда ждут — авось молоко появится.
А им: ”Нет социализма! Нет кормушки! Нет распределения! И производства тоже нет! Ничего нет!”.
Ничего? Дудки. Главное-то осталось — микроб. Он-то самый живучий. На нем и государство выросло. И все мы. На этом самом — на ожидании чуда. Нельзя в одной, отдельно взятой? А вот и можно! Нельзя сразу из недоразвитого капитализма вперемешку с феодализмом в коммунизм? А мы верим. На полках пусто, а мы — “еще нынешнее поколение будет жить” — “раз — и в дамки”, как говаривал Ноздрев.
Чуда, — кричим, -чуда! И чтобы без напряга — “по щучьему велению, по-моему хотению”. Как в сказке.
И тогда приходит наперсточник с двумя колпачками и шариком. И супервайзер с гербалайфом. И целитель — экстрасенс, который раковую опухоль рукой снимет.
И в газете появляется объявление: ”Как выучить иностранный язык за два месяца практически без усилий”.
И институты становятся академиями.
И кандидат наук переводится на английский и становится доктором. Без усилий — без диссертации и дополнительных затрат мозгового вещества.
В обществе без надежды, в атмосфере ожидания чуда наперсточники растут, как грибы. Что там старый кустарь — одиночка! Вот уже ученый совет наперсточников решает вопрос: придумать такой факультет, чтобы студенты неслись безотказно, как куры в инкубаторе. Какие будут предложения? Врачи, учителя, инженеры — на это уже не идут: этих и так хоть пруд пруди, да и зарплаты не платят. Кто ж пойдет? Нужно что-то новенькое.
-Журналистики!
-Неплохо.
-Маркетинга и менеджмента!
-Очень хорошо.
-Народных целителей со стажировкой в Индии!
-Прекрасно!
-А вот, скажем, парламентских деятелей с последующим устройством на работу?
-Чудесно!
И растут не по дням, а по часам престижные факультеты – колпачки, под которыми околпачивают студентов. На факультете журналистики лекции читают вчерашние преподаватели русского языка, не написавшие в жизни ни одной заметки. Мо-жет, они теоретики — диссертации защитили по журналистике? Нет диссертаций. А если и есть, то только не по журналистике. Лекторы факультета маркетинга и менеджмента только вчера узнали слова эти. И то по телевизору. А что делать — иначе зарплату где взять?
Так три причины: историческая — то, что система распределения 70 лет выращивала из нас иждивенцев, бегущих к кормушке; психологическая — стремление получить все “практически без усилий” и социальная — то, что государство перестало нас кормить и загнало в угол, порождают ожидание чуда, ибо надежда на чудо появляется тогда, когда больше надеяться не на что.
И тогда приходит наперсточник и сбывает нам по сходной цене чудо, которого мы ожидаем.
И становятся вчерашние железнобетонщики народными целителями.
И уже не различишь, где железобетонщик, где народный целитель-экстрасенс, а где…правительство вкупе с парламентариями, который год питающее нас надеждой, что вот-вот наступит благоденствие на основе всеобщего падения производства. А всего-то и нужно — два колпачка и шарик с инвестициями и стажировкой на Богамах.
И растет, поднимаясь над нами, гигантская пирамида наперсточников — памятник безнадежности и неизбывной надежде на чудо.
КОРОТКО И ЯСНО
***
Магазин закрыт. На нем табличка с надписью “перестройка”.
И люди идут в другой. Через два квартала.
В нем тоже ничего нет.
***
Уже перестроили черный хлеб: стоил 14 копеек, теперь — 22.
Колбасы все еще нет. Перестраивают. В коопторг.
***
“Больше динамизма!” — таков новый лозунг.
Цены демонстрируют торжество динамизма.
Лестницу заменили эскалатором — то же самое, но больше динамизма.
***
Расцветает демократия: возникло Всесоюзное общество ветеранов, общество женщин, еще несколько других обществ.
Человек из общества. Иди знай, из какого.
***
То частник выступал под видом государства. Теперь — государство под видом частника.
***
Экспериментально в отдельных районах, вместо одного, баллотируется два кандидата куда-то.
Хотели послать куда-то обоих. Нельзя. Нужно одного.
Тогда послали куда-то второго.
***
Абуладзе: ”Покаяние”. Иззопов язык.
***
ЦК комсомола бежит за молодежью. Никак не догонит — одышка, ожирение — возраст.
Молодежь пытается догнать ЦК комсомола. Напрасно — те все на машинах.
Так и бегают друг за другом.
***
Реабилитировали Наполеона. Посмертно. Оказалось, что Ватерлоо не было. Вернее, было, но победили не те. А главное: Елена оказалась не святой. Какой ужас!
Невыдуманные истории
Золото партии
Есть история с большой буквы. Ее пишут. А есть истории с маленькой буквы. Их рассказывают. История с большой буквы всегда обращена лицом к политике. Истории с маленькой буквы – к человеку. Даже если они касаются политики. Вот одна из таких историй.
После исторической встречи Ю.В.Андропова с ветеранами партии, на которой Генсек подчеркнул, что ветераны – это золото партии, было принято решение расформировать партийные организации пенсионеров при ЖЭКах и объединить всех коммунистов-пенсионеров в единые территориальные организации.
Первое собрание новой организации, в которую вошел и я, было назначено на вторник на 14 часов в школе N 23.
Без четверти два я пришел в школу.
Возле дверей актового зала, где должно было проходить собрание, топталось несколько стариков и старушек. Я тоже стал топтаться.
Прошло минут 20. Когда стало ясно, что что-то тут не так, кто-то из топтавшихся позвонил, и тут выяснилось, что собрание перенесли – теперь оно должно состояться в 3. Уходить уже было не с руки, и стали ждать трех.
Золото партии, цвет партии ползет, с одышкой поднимается по лестнице, шкандыбает – подтягивается.
Три часа. Вошли в актовый зал, расселись.
Четверть четвертого. Собрания нет. И нет секретаря, так что спросить, в чем дело, не у кого.
Наконец появляется женщина (как выяснилось, секретарь – в глаза ее не видел) и объявляет:
– Все пошли на Ширшова, 16. Собрание будем проводить там.
Стало ясно: по-видимому, нас засекли, и мы в соответствии с революционными традициями меняем явки – недаром же ветераны.
Ширшова, 16. Низкое помещение окнами выходит на дощатый дворовый туалет: в одно окно – «М», в другое — «Ж». Правда, запаха нет – зима.
Света тоже нет.
– Ничего, – бодро говорит секретарь, – будем пока работать без света.
В конце-концов, – думаю я, – подпольщики собирались не в лучших условиях. Все в соответствии с революционными традициями.
Сумерки. Лиц почти не видно – конспирация.
Тут выясняется, что не хватает стульев. Как самый молодой, бегу в ЖЭК, что рядом, и выпрашиваю три стула. Втаскиваю. Раздаю. Какой-то старик предлагает мне сесть с ним на один стул. Интеллигент. Отказываюсь.
В это время впереди в темноте кого-то выдвигают в президиум. Освобождается два стула. Мой старик переходит на один из них, жестом предлагая мне садиться.
Сажусь. Открывается дверь и входит бабушка с явно дореволюционным стажем. Отдаю стул ей. А сам становлюсь у дверей. Входит еще одна бабушка. Бегу и выпрашиваю стул в ЖЭКе.
За всеми этими стульями пропускаю половину собрания. А поскольку это собрание первое для новой организации, то, как выясняется, на нем присутствует представитель райкома. Молодой, напористый, он берет слово и приветствует ветеранов «от имени районной партийной организации».
– Мне, товарищи, – говорит он далее, – очень понравилась атмосфера, в которой проходит ваше собрание.
Какая атмосфера – здесь же дышать нечем! – задушенно кричит кто-то из темноты.
И сидеть не на чем, – вздыхает рядом бывшая комсомолка.
Не у вас одних так, – успокаивает представитель райкома.
Действительно, думаю я, в стране еще не хватает стульев, туговато с электричеством – в общем, есть еще временные трудности. Но, видимо, ветераны партии как-то оторвались от жизни и уже не могут понять. А ведь понимали, всю жизнь. Понимали.
– Товарищи, – говорит секретарь парторганизации, других помещений нам не обещают, так что будем обживать это. Я уже заказала портреты членов политбюро.
Я стою, прислонившись к дверному косяку, и шепчу, как клятву: здесь будем стоять насмерть. Другие тоже стоят. Насмерть.
1997
Не на того напал
Что-то с людьми нынче происходит.Недавно приятель мой, интеллигентный работающий пенсионер, всю жизнь при должностях бывший, рассказал мне такую историю.— Еду я утром на работу. Рядом – дама. Напротив – мужчина.
У мужчины, представляешь, ширинка на пуговицах сверху донизу расстегнута. А он видеть этого не может – из-за живота своего, живот у него большой.
Тут дама наклоняется ко мне и тихо так говорит:
— Скажите ему, чтоб ширинку застегнул, а то мне неудобно.
И мне, понимаешь, не очень удобно. И пока я думаю: сказать, не сказать, мужчина закрывает глаза, вроде задремал. Теперь уж совсем как-то – что ж, будить его?
Тут он открывает глаза и вдруг говорит:
— Вот понять хочу: что вы за люди повылезли, с дипломатами? Хоть ты, например?
Я сначала даже не понял, кому это он. А он на меня смотрит и еще громче:
— Что у тебя в дипломате? И вообще, кто ты такой?
Тут я уже понимаю, что это он мне. Но от неожиданности у меня аж язык во рту заклинило. А он и не дожидается – меня заклинило, а его зациклило:
— Вот я инженер. На заводе работаю. А ты кто? У меня в сумке завтрак. А у тебя в дипломате? Ну что можно везти в дипломате? Кто ты, чтобы вот так с дипломатом ездить?
Господи, ну что он ко мне привязался?! Да отвяжись ты от меня, ради бога!
И тут меня расклинило:
— Вы бы лучше, — говорю я, — чем дипломатом моим интересоваться, ширинку застегнули, а то она у вас вся нараспашку.
Ну, думаю, теперь-то он от меня, наконец, отвяжется.
А он, как ни в чем не бывало, ширинку свою на ощупь застегивает по пуговице и при этом не останавливается:
— Подумаешь, ширинка! Я вчера в командировке был. Утром приехал. Вот только сумку схватил с завтраком. А что у тебя в дипломате? Кто ты чтоб с дипломатом ездить?
И тут меня прорвало:
— Да жидо-масон я, хоть и украинец во всех коленах! Жидо-масон, понимаешь?! Карл Маркс, Троцкий, Ленин! И я!
— Да нет, — вдруг засмущался он, — я лично против евреев ничего не имею.
— Имеешь! – уже почти ору я на весь троллейбус. И откуда что взялось – я уже совершенно не соображаю, что говорю. – Это ты, — кричу, — Ленина возле обкома краской замазывал? А теперь торбинкой с завтраком прикрываешься?
А он глаза выпучил от удивления и только бормочет:
— Да не красил я Ленина. У меня и краски нет. Вот привязался!
Ну, тут как раз моя остановка. Я и сошел.
А на работе меня сотрудники уже третий день вопросом донимают:
— Что у вас в дипломате, Юрий Борисович?
Много их в том троллейбусе ехало.
***
13 марта 91 года. Троллейбус. Водитель резко тормозит. Мужчина возле кабины:
— Я вот сейчас вытащу тебя оттуда да мордой об асфальт заторможу!
Голос откуда-то сзади:
— А ты и дальше за Союз голосуй! Они тебя мордой об асфальт всю жизнь тормозили и дальше так тормозить будут.
Троллейбус ощерился голосами. Троллейбус раскололся.
Рядом со мной мужчина лет сорока. В руках, видно, только что купленная (рассматривает, обнюхивает) «Меринг и Маркс». Вслушивается. Закрывает книгу. Ко мне:
— Говорят: Брежнев. Брежнев еще ничего, жить можно было. А этот придурок откуда взялся? Союз развалил. Европу отдал.
— И Персидский залив, — поддакиваю я и начинаю протискиваться к выходу. Придурок – он придурок и есть.
Из троллейбуса – в сберкассу – платить за квартиру. В сберкассе тоже не протолкнуться. Молодая женщина с ребенком на руках. Кто-то впереди говорит:
— Женщина, идите без очереди.
Женщина, как-то виновато оглядываясь, покорно проходит вперед.
— Могла бы и постоять, — почти спокойно говорит пожилая. – Погуляла бы с ребенком.
Пенсионер, стоящий рядом, с лицом «бвшего»:
— Молодежь. Они везде лезут. Я-вот… у меня одни штаны были.
Переходит на визг:
— Да выбросить ее – и все!
Пожилая (тоже уже с повизгиванием):
— Я в горячем цеху работала. На Петровке. В баню шла – с меня текло. Голодали. И ничего.
— Ничего, — говорю я успокаивающе, — они еще тоже голодать будут.
То ли аргумент подействовал, то ли энергия вся в гудок вышла – успокоились.
Выходя, подумал, вспомнил: «Из искры возгорится пламя». И холодок по спине.
17. 03. 91. Избирательный участок. День голосования: скажите «да» Союзу!
Чтобы сказали, демонстрация изобилия (будущего) – кефир в вестибюле.
Кефир!
И ни одного человека. То есть без очереди!
Подхожу ближе. Глазам не верю.
Тут же подходит женщина.
Тоже не верит:
— Продаете?
— Только в обмен на бутылку.
Люди недальновидны – приходят голосовать без бутылок.
Организаторы дальновиднее – увезут назад и… распределят.
«Голосуйте за Союз!».
16. 12. 92. Вчера был слух: завтра будут давать мясо, по 107 (а на базаре –300).
Очередь занимали с ночи. Синие чернильные номера на ладонях уже перевалили далеко за 100. Стоят.
— Говорят, будет после обеда.
— Что значит «говорят»?
— Заведующая сказала.
В обед всех выгнали на улицу.
— Обед кончится – впустим.
Мороз.
Обед кончился полчаса назад. Стоим.
Наконец впустили. Мяса нет, но хоть тепло.
Стоим.
Мяса так и не привезли.
…И стоять будем
Пошел я в овощной магазин. На борщ купить.
Есть капуста. И картошка есть. И бурачки. Продавщицы нет. И в очереди трое стоят всего: один мужчина и две женщины. Я четвертый.
Стоим, Уж пятая появилась, шестой и седьмой пришли.
– А продавщица где? — осведомляюсь я у третьей.
– Сказали, товар принимает.
– И давно?
– Не знаю, я пришла – ее уже не было.
От нечего делать смотрю, как два плотника под руководством директора новую дверь устанавливают.
А очередь тем временем растет помаленьку. И терпение иссякает. И кто-то сзади уже обобщает про «наши порядки». И кто-то другой подхватывает, что «у нас людей ни во что…» И это все громче. Просто уже вот-вот начнется.
И тут она появляется из подсобки. И успокаивающе, как детям:
– Ну, чего расшумелись? Сейчас всех отпущу.
И всех сразу отпустило. Но только она свою тару на весы поставила, директор кричит.
– Иди дверь подсоби ставить, бо мне уже некогда. А люди подождут.
И она разводит руками и выпархивает из-за прилавка.
И тут я не выдерживаю. Я вытыкаюсь из очереди, подхожу к этому директору и говорю ему про «наши порядки» и про «»людей ни во что» – короче, пусть продавщица идет и отпускает, а дверь подождет.
И вдруг от очереди отделяется второй, с орденскими колодками, и строго так говорит:
– Не мешайте людям работать, только время затягиваете.
И вся очередь сразу начинает волноваться и шуметь, что вот «трудно ему постоять», что «пришел здесь права качать, ты дома качай», что «все стоят, как люди, а он… Барин выискался – ему больше всех надо!»
А и правда, что мне, больше всех нужно? Плюнул я на свой борщ и пошел из магазина.
До сих пор понять не могу, чего это они так. Одно только и ясно: на том стоим.
19 июня 1997 ШКОЛА ВЫЖИВАНИЯ КАК ПРОЖИТЬ НА СТИПЕНДИЮ
Начните с психотерапии. Вам не по карману мясо? Станьте убежденным вегетарианцем. Как Лев Толстой. Оказаться в компании с графом не только полезно, но и приятно. И поможет избавиться от комплекса неполноценности.
Что до молочных продуктов, представьте себе, что все это – от коров, кормленых травой после Чернобыля, – и ваше желание как рукой снимет.
Просыпаясь, думайте о том, что сахар – это белая смерть, а прочие сладости ведут к диабету и ожирению, и благодарите власти за ограничение своего рациона.
Как видите, благодаря психотерапии необходимая вам «корзина» сильно уменьшилась, а количество дней, которые вы можете прожить на свою стипендию (а то и зарплату), увеличилось.
Если вы все равно не можете дотянуть до конца месяца, рекомендую вам новую систему питания. Нет, не по Шелтону и Брэггу -модные на Западе системы, рекомендующие на завтрак два банана, вам не подходят.
Я предлагаю совершенно кондовую, приспособленную к местным условиям и проверенную на себе систему – первобытную. Как известно, первобытные люди, как животные, питались по сезону. А поскольку мы по уровню жизни приближаемся к первобытному состоянию, питайтесь по сезону – сезонная пища намного дешевле. Ни в коем случае не ешьте фруктов зимой или первых овощей летом – в это время их тяжело переваривает ваш кошелек.
Летом – нажимайте на помидоры Но не сразу. Даже в светлом коммунистическом вчера я не ел помидоров по рублю. Выжидал и тогда, когда цена их опускалась до 50 копеек и выходил на охоту только к тому времени, когда она доходила до 30. И покупал за 15.
Вы скажете: как за 15 и при чем тут охота? При том и охота, что за 15. Приходя на рынок, я перехожу на режим поиска. Я отворачиваюсь от крупных и обхожу помидоры средней величины, не моргнув глазом, прохожу мимо бабок и молодиц, перед которыми помидоры возвышаются горой. Но вот взгляд мой цепляется за бабку, которая уже завершает базарный день. И тут я пикирую, как коршун на добычу.
– Почем?
– Тридцять.
– А такие? – показываю на помидор, только цветом отличающийся от винограда.
– По двадцять. – А если выберете и я все заберу?
– Ну, то по п’ятнадцять.
И все довольны: бабка – потому, что на такие никто и не смотрит, привыкнув, что крупное лучше мелкого и не вдумываясь в то, что это относится ко всему, что дает отходы в виде корки, кожуры и прочего, а помидоры – продукт безотходный, я – понятно: ешь на здоровье сколько влезет три раза в день – с луком и постным маслом, с хлебом и…
Не знаю, как вы, а я люблю сало. Но с салом есть тонкости. В прямом смысле: ищи свежее и самое тонкое, на которое покупатель, как и на твои помидоры, и смотреть не хочет, – его за полцены отдадут. Вы скажете: так оно ж не помидоры – шкура отходит Это правда. Но проверил и без шкуры дешевле.
Теперь хочешь – соли, а хочешь, как я, – перетопи его с лучком – первосортный продукт получается – белый, вкусный, ароматный. Мажь на хлеб и…
Изредка можно устраивать бесплатный молочный завтрак. Идете на рынок в молочный ряд и пробуете творог и сметану. А молочный ряд длинный…
17 июля 1997
Похожие:
ШТРИХИ К ПОРТРЕТАМ. УЧИТЕСЬ У КЛАССИКОВ – Мне, пожалуйста, номер телефона Светлова. – Инициалы? Я удивился...
О, ПАРИЖ! Я делал то же, что и всегда: думал. Париж, который...
ДИАЛОГ И МОНОЛОГ — Знаешь, я замечаю, что мне все меньше и меньше...
БОГ ИЛИ ЛИЧНОСТЬ В последнее время все более в моду входит мысль, что... [...]
ЗаметкиМысли, идеи ветвятся, как деревья. Сначала – ассоциативно, потом – логически.
И образуется сплошная крона и… «тетя Маша».
Нет, сначала ты высаживаешь одно дерево. И годами пестуешь, выращиваешь его. И оно ветвится и, наконец, приносит тебе свои плоды. А потом – неожиданно – то ли тебе надоедает возиться с ним, то ли оно уже выросло и не нуждается в твоем уходе – так уходят от тебя выросшие, взрослые дети – уже не дети, а мужчины и женщины, уходят, образовывая свою семью, становясь, в свой черед, отцами и матерями. А ты?
А ты, освободившись от забот о них, высаживаешь – опять неожиданно для себя – новое дерево и начинаешь пестовать его, это совсем другое дерево, не похожее на прежнее.
А потом эти твои деревья где-то глубоко под корой — сознанием сплетаются корнями. Стволы их становятся все мощнее – уже в два-три обхвата. В Штатах, в парке, я увидел спил старой секвойи. На древесных кольцах были обозначены даты – от открытия Америки до того, как ее, секвойю, свалила бензопила. Деревья живут долго.
И вдруг ты понимаешь: ничего не исчезает, а только уходит вглубь, только скрывается за корой – дерева или мозга. Так, от этого дерева, уже сваленного, уже мертвого, попадает в тебя плодоносное семя. Которое либо погибнет, прожив это мгновение, либо… со временем вырастет в новое дерево. Как любое семя любого растения – в зависимости от обстоятельств времени и пространства.
И здесь, как уже не раз, я думаю: что, если бы мифическое яблоко упало на голову не Ньютона, а на другую, бедную голову?
И еще я думаю о том, что так вот – в образах – мне удобнее, просторнее, что ли, думать, чем в понятиях и терминах: так я вижу идею, ощущаю ее тело – оно живое, настоящее физическое тело – предмет, оно объемно — я могу обойти его, увидеть его сзади, с разных сторон. Художник и аналитик сливаются в одно целое, и сама идея обретает цельность.
Похожие:
Понятия не имею В обиходе выражения «Понятия не имею» и «Не представляю» используются...
Листик-1 Убил тщеславие. Убил желание писать стихи. Убил влюбленности. Одну за...
Листик-3 листик-3 Передача «Тем временем» 15.03. 09. Плач и стенания по...
ПАМЯТЬ О БРАТЕ Лошадиные яйца. Разве лошади несутся? Несутся. Я слышал. Во весь... [...]
Стихотворения / 1970-1979Прошла через жизнь трещина.
И вот уже много лет
Приходит в дом женщина,
Когда хозяина нет.
Запах чужой в комнате.
Но это не в счет.
Вот она что-то вспомнит,
Докурит
и уйдет.
А та придет позже.
Вроде бы – на свое …
Но будет это после,
После нее!
Март 79
Похожие:
СТАРИК И время крышу прохудило. И свод небесный печь прожгла. И...
ТИХИЙ, ДЛИННЫЙ ДЕНЬ У порога пес лежал. У порога кот сидел. Кто-то длинный...
ПОРЧЕНЫЙ Время было муторное. Голодно было, тяжко. А этот ходил по...
СКРИПАЧ Стены еще защищали от ветра, крыша – от дождя, полы... [...]
ПрозаОни жили в темноте. «Мы не должны видеть дуг друга» — таков был закон их племени.
Он не знал. Почему. Если бы не этот закон, он даже не знал бы, что можно еще и видеть. Всех своих соплеменников он просто ощущал. По запаху. На слух.
Но кто-то из них видел. Иначе откуда быть закону? Он даже узнал, кто. Но когда он спросил у того, кто знал, тот сказал: «не дай тебе бог сынок». И потом долго вздрагивал. Наверное, от воспоминаний. А к нему это привязалось.
Он думал об этом, когда сидел неподвижно и пялился в темноту и когда бежал, сломя голову, по отполированным плитам, ровным и одинаковым, которыми было размеренно пространство. Куда и почему он бежал, он тоже не знал – просто бежали все и он бежал.
Наверное, мы уроды – думал он – потому мы не хотим видеть сами себя. Мы уроды и трусы.
— Наверное, мы уроды, — сказал он отцу.
— Мы ? – сказал отец. — Нет. Ты – урод. Потому что только урод может так думать о своем племени.
— Но тогда почему, почему? Почему вы не говорите мне этого?
— Потому что самый страшный страх – ожидание страха, сказал отец.
— Но разве сейчас, когда ты говоришь мне это…
— Нет, — сказал отец – Сейчас,пока оно не стало для тебя чем-то, ты не боишься. Нельзя бояться просто страшного. Чтобы бояться, нужно знать.
— Но я хочу, хочу знать!
— Ты дурачок. Ничто не приносит большего несчастья, чем знания.
— Нет, — сказал он.
— Хватит, — сказал отец. – Бегай.
— Зачем нам бегать?
— Потому, что тот, кто умеет быстро бегать, умеет жить.
— Почему?
Но отец не ответил и побежал по гладким плитам…
А потом, когда он уже вырос, он встретил старика, который рассказал ему странную вещь. Время от времени на его племя нападала страшная болезнь. Она настигала всех сразу. Она приходила к ним на бегу. Сначала замедлялись жвижения. Просто ноги становились слабыми. А потом они умирали. Так вот, на дороге. Там, где она их заставала.
— Почему же ты остался живым?
— Это так же непонятно, как наша болезнь,- сказал старик. Наверное, так нужно, чтобы племя не умерло совсем. Всегда кто-то остается. Может быть, когда это придет, это будешь ты. Кто знает?
Но пришло другое – то, о чем никто не говорил. Сначала раздался страшный скрип. И в этом скрипе случилось что-то такое, что стало видно всех. И все побежали. Побежали так, как никогда не бежали. Они натыкались друг на друга, отталкивали друг друга. И оттого становились уродливыми.
— Я был прав, подумал он. – Они уроды, потому что их уродует страх. Не надо бояться. Только и всего. Это то, что я скажу теперь другим. Потому, что я это видел.
И он не побежал. Он стоял на месте и с любопытством. К которому примешивалась презгливость, рассматривал толпу своих жалких рыжих соплеменников.
А потом появились громады. Он не мог бы их описать. Они поднимались и опускались. Медленно поднимались и опускались в самую гущу тех, кто бежал. И когда они опускались. Раздавался страшный хруст. И для них все было кончено.
Теперь он и сам хотел побежать. Он забыл, что это уродует, он просто уже не думал об этом, а видел. Видел эти громады и слышал хруст.
Но он не мог побежать. И это его спасло. Потому, что громады прошли мимо.
И опять мысль вернулась к нему: «Вот не надо бояться, — подумал он.
И тут что-то сбоку зашумело, и ливень, обрушившийся сверху стал тащить его куда-то против его воли.
«Что это?» «Что это?!», — захлебывался он. Но времени для того, чтобы понять это, уже не было – вода, урча и завихряясь, втащила его в черную воронку.
— Нужно пригласить бабу Дусю. Опять их развелось здесь черт знает сколько, – сказала женщина, выходя из душа.
Похожие:
СЛЕПЩИК — Садись и сиди здесь, на диване. Вот тебе книжка....
ВАМ БАРЫНЯ ПРИСЛАЛА СТО РУБЛЕЙ До районного центра, куда я ехал, было уже рукой подать....
ЖУК — Часы знаменитые, швейцарские, царские! — кричал солдат, посверкивая зеленым....
ПОЛОТЕНЦЕ Он попал в Одессу впервые, проездом, провел в ней восемь... [...]
Публицистика— Знаешь, я замечаю, что мне все меньше и меньше нужны люди, общение с ними. Мало того, я испытываю глухое раздражение от общения, — сказала стареющая женщина. И добавила: это и есть старость.
Ерунда, — думаю я. — Какая ерунда!
И вспоминаю.
Время от времени я вырываюсь из круга забот, семьи, друзей и прихожу к матери. Мы садимся рядом. Вдвоем. И больше никого. И говорим. Вернее, говорит она. Я молчу и думаю о чем-то своем.
Так проходит час или два. Час или два — никогда не больше. Потому что мне некогда. Воспользовавшись какой-то паузой, я говорю:
— Ну, я пойду?
Фраза звучит вопросительно, просительно: «Отпусти, а?».
— Посидел бы еще, — говорит мать. Но я уже поднимаюсь. Тогда она — Вот так всегда: на минутку, на минутку. С тобой два слова не успеешь сказать.
— Побойся бога, — говорю я, — какая минутка — я два часа сидел!
Время у нас течет по-разному — старость.
Я вспоминаю.
Время от времени мы приходим к тестю. Бывшему контрразведчику. Бывшему подполковнику. Вообще, бывшему.
Мы садимся за стол, и он начинает рассказывать о бывшем. У него хорошая память: одна история цепляется за другую, и обе выбивают третью. Так может продолжаться без конца.
Он настоящий мужчина: когда мы прерываем его и поднимаемся, он принимает это молча, с достоинством. Но в глазах его — сожаление.
…И все же в чем-то она права.
Мы часто собираемся вместе, ходим в гости друг к другу. Мы — это остатки, обломки компании пятидесятых годов, той компании, которая собиралась каждый день, спорила до хрипоты, до утра, слушала сама себя, перебивала сама себя, соглашалась, возражала, острила, обвиняла, выслушивала обвинения, выясняла отношения, обижалась, ссорилась, мирилась, говорила, говорила, говорила и все не могла наговориться, захлебываясь этим ежедневным, бесконечным общением.
Теперь мы влечемся друг к другу уже не страстью, а какой-то неизбежностью. Регулярно и безвыходно. И, сообщив новости о детях и внуках, с трудом находим темы для разговора.
Мы вежливые и интеллигентные люди: прощаясь, мы говорим «Так, когда мы к вам или вы к нам?», но не имели бы ничего против, если бы ни они к нам, ни мы к ним, во всяком случае, не так часто — вот опять пропустили фильм по телевизору.
Назавтра мы приходим к ним. С раздражением и надеждой.
Что нас раздражает? На что мы надеемся? И вообще, нужно ли нам общение? Теперь уже не им — старикам, а нам — старикам.
Молодость — это время, когда ты делаешь себя. Делаешь себя и узнаешь себя. В деле. Но своего дела у тебя нет. Как правило, нет. А если и есть, то оно побочно: главное — создание личности.
Чтобы сделать что-то из чего-то, нужно поставить его в отношение с чем-то: металл — с молотком, дерево — с ножом.
Чтобы выявить свойства чего-то, узнать, что ему присуще, а что -нет, нужно поставить его в отношение с чем-то, ибо свойство проявляется не иначе, как в отношении.
Общение и есть общедоступная, неспецифическая форма дела, есть отношение, при котором человек подвергается обработке человеком, проявляя при этом определенные свойства личности.
Отношение — это диалог, это взаимодействие: гвоздя с молотком, человека с человеком. И мы вступаем в этот диалог, и спорим до хрипоты, соглашаемся, возражаем, обвиняем, выслушиваем обвинения — выясняем отношения, выясняем себя, делаем себя. И ухо наше открыто: мы прислушиваемся к другим, потому что впитываем информацию, из которой усердно, как паук паутину, ткем свою личность, мы прислушиваемся к себе, потому что узнаем себя.
И вот наступает момент, когда дело сделано: ты нашел свое дело, ты сделал свою личность. Время собирать камни кончилось.
И кончилось время диалога, Время Великого, Нескончаемого Диалога.
Когда ты становился (еще не зная, кем станешь), тебе нужна была информация, любая информация — Информация На Всякий Случай.
Но вот ты стал — из множества вероятных своих форм реализовал одну. И тебе стала нужна только эта информация — информация, касающаяся твоих, определившихся, жизненных интересов. Всего остального ты уже не слышишь. Наступает частичная глухота.
И люди — любые, — которые были вокруг тебя и обеспечивали Великий диалог, уходят. Потому что наступило Время Отбора: ты стал личностью и чем более личностью, тем менее всеядным, ибо личность и определяется своей точкой зрения, своими взглядами на жизнь, своими убеждениями. И чем они определенней, тем с большей последовательностью отторгают чужеродное, ибо возникновение своего неразрывно с появлением чужого — таково диалектическое единство этих понятий.
И потому тебе уже не нужны люди вообще, как раньше, — тебе нужны твои люди.
Так сужается круг твоего общения, точнее, если не прибегать к фразеологическому стереотипу, прямоугольник твоего общения, где одна сторона — количество интересов, другая — количество людей. И обе уменьшаются, говоря канцелярским языком, «по собственному желанию».
«По собственному желанию». Просеивая то, что тебе нужно, и тех, кто тебе нужен, ты еще не знаешь, что необходимость превратится в неизбежность, и что сам ты станешь жертвой этой необходимости.
Тот, другой, тоже отбирает. Так же, как и ты. И далеко не всегда — тебя. И совсем редко, невероятно редко — твои интересы: он тоже стал личностью, а значит — у него свои интересы, свое дело.
И если (в силу привычки или в силу других, каких угодно, причин) вы все же остаетесь рядом, общение превращается в монолог: он не слышит тебя, ты — его, все остальное, придающее вашему общению вид беседы, — мучительный поиск темы, изнуряющая вежливость с примесью альтруизма, пропорциональной уровню вашей интеллигентности и обязательствам сложившихся отношений. И тогда ты или он — какая разница — мы думаем с раздражением: вот опять пропустили фильм по телевизору.
Но влечемся еще в компанию с надеждой. Не на общение, как раньше нет! На то, что нас выслушают.
Нет, необходимость общения не уменьшилась: просто необходимость диалога сменилась такой же энергетически страстной необходимостью монолога, необходимость накопить — необходимостью передать накопленное, время собирать камни — временем разбрасывать камни.
Но что делать, если все твои ровесники, все спутники твоей молодости в одночасье хотят только разбрасывать свои камни, но не собирать твои?
И тогда ты становишься одним из тех стариков (тех самых, ты помнишь?), которые когда-то с жадным блеском в глазах оборачивались на твой приход или ловили тебя на улице и начинали свой бесконечный монолог. Не потому хватаясь за тебя, что видели в тебе личность (а ты ведь немножко гордился этим — своей выделенностью ими), а потому, что не видели в тебе ее, а только Время Собирания Камней, видели и алчно надеялись, что тебе-то понадобятся их камни.
И эти камни их были, действительно, необходимы тебе и бесценны для тебя (как часто ты потом будешь жалеть, что не собирал их!). Но ты был Человеком Диалога, а они — Людьми Монолога.
Как странно устроена жизнь: ты не способен взять у тех, кто может дать, а те, у кого ты готов брать, бедны так же, как и ты.
Как странно устроена жизнь. И как справедливо: ибо время сменяет время и палача превращает в жертву. И теперь он, кто-то, прерывает тебя и поднимается, а ты, настоящий мужчина, принимаешь это молча и с достоинством. Но в глазах твоих не сожаление, нет, мольба. Потому что единственное, что тебе нужно: чтобы тебя выслушали.
Но дверь захлопывается, а ты стоишь и думаешь: «Господи, что ж это они? 3а что?!». И продолжаешь свой монолог.
Похожие:
БОГ ИЛИ ЛИЧНОСТЬ В последнее время все более в моду входит мысль, что...
СПРАВОНАЛЕВАЯ СТРАНА …И вот я в Израиле. Ничего не изменилось – просто...
О, ПАРИЖ! Я делал то же, что и всегда: думал. Париж, который...
ШТРИХИ К ПОРТРЕТАМ. УЧИТЕСЬ У КЛАССИКОВ – Мне, пожалуйста, номер телефона Светлова. – Инициалы? Я удивился... [...]
Стихотворения / 1980-1989И время крышу прохудило.
И свод небесный печь прожгла.
И жизнь давно уже прошла.
А все никак не проходила.
А сам старик… Ну что он мог:
Слезясь глазами, верить в чудо –
Что будет день и вспомнит Бог
И призовет его оттуда.
И сядут рядом – он и Бог
Под перистыми облаками.
И скажет тот: «А что я мог?»,
Вздохнет и разведет руками.
13.02.89
Похожие:
В КОЛЕЕ Будет снег. И будет колея То и дело расползаться жижей....
В ТУМАНЕ …И туман. И дождик мелкий Он лежит в своей шинелке...
МЕНЬШИКОВ Сии птенцы гнезда Петрова В пременах жребия земного… День стоял...
БАЛЛАДА НЕНАВИСТИ Наташе Я язвами весь покрыт, как Иов, И бесплоден,... [...]
Стихотворения / 1960-1969Теперь это вроде уже ни к чему…
Но что-то там было, внутри этих глаз.
Что-то, что я подумал: предаст,
Лучше в такое идти одному –
Просто спокойней так, одному.
…Странные это были глаза…
Помнится, он еще что-то сказал.
Что-то, что я не поверил ему…
А потом он так странно умирал.
Долго. И как-то совсем неумело:
Просто лицо становилось белым,
Просто белело… А он умирал.
Я положил его на шинель –
Всё таки мягче так, на шинели…
Руки последними побелели…
В детстве он сильно ветрянкой болел.
июль–12.12.1965
Похожие:
БЛОКАДНАЯ БАЛЛАДА Слышите? Этот человек лжет! Я вам говорю: этот человек лжет,...
ПРОЩАНИЕ Где-то внизу, под лестницей затухало шарканье ног. Снизу донеслось: –...
ЧЕЛОВЕК Человек услышит. Но откроет не сразу (Почему-то покажется, что снова...
ГОД ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОЙ (цикл стихов) И было утро И человек взглянул на часы. И увидел,... [...]
Проза«Романы кончаются тем, что герой и героиня женились. Надо начинать с этого, а кончать тем, что они разженились, то есть освободились. А то описывать жизнь людей так, чтобы обрывать описание на женитьбе, это все равно, что, описывая путешествие человека, оборвать описание на том месте, где путешественник попал к разбойникам»
Л. Толстой
Этот роман Л. Н. Толстой писал всю жизнь.
Это единственный роман, который создает каждый из нас.
Мне отмщение и аз воздам.
Пролог
«Не знаю, что называют любовью, – написал Толстой в своем дневнике в 1851 году. И через одиннадцать лет: «Что, ежели и это – желание любить, а не любовь?».
Задолго до вашего рождения общество вывешивает для всеобщего обозрения прейскурант, которого вы и в глаза не видели никогда, но который, тем не менее, вас заставляют освоить от самого начала жизни вашей, да так, что вы, и не подозревая об этом, все время смотрите на него, сверяя с ним свои желания, свои чувства, свои поступки.
Прейскурант: понятие и цена. По законам рынка, как и во всех других случаях, она возрастает в зависимости от большей или меньшей доступности, распространенности товара: например, дружба ценится больше, чем просто приятельство.
Это не просто абстракция. Ибо человек, действительно, за все платит и знает (хотя часто не осознает), что должен платить. Платит далеким и близким. Платит за услугу. Платит за отношение: «Если ты мне друг, то должен… », «Какой же ты друг, если… », «Так-то он мне отплатил за мое хорошее отношение». В принципе плата должна быть эквивалентной: за дружбу – дружбой, за верность – верностью. А за неверность, предательство, подлость? Тоже плата – расплата: око – за око, зуб – за зуб. И потому мы всегда требуем платы или расплаты. И ощущаем себя обманутыми, когда кто-то отказывается платить по счету: на верность отвечает неверностью, на дружбу – не готовностью прийти на помощь, пожертвовать чем-то – оплатить отношение.
Незримый прейскурант регулирует, приводит в систему человеческие отношения.
Всему своя цена. Но самая высокая – любви. На рынке жизни за любовь можно требовать… всего. Ибо любовью оправдывается все. Даже предательство. Даже убийство. Ибо нет такой жертвы, которой не могла бы потребовать любовь.
За что же мы готовы так высоко, подчас так страшно, платить?
«Я не хочу допускать, что истинному союзу двух душ могут помешать внешние препятствия. Не любовь такая любовь, которая изменяется в зависимости от изменений окружающего или гнется и исчезает под влиянием посторонней силы…
О нет! Это раз навсегда поставленная веха, которая неколебимо встречает бури; для каждого суденышка это путеводная звезда, высота которой может быть измерена, но истинное влияние которой неведомо.
Любовь – не игрушка Времени, хотя розовые губы и щеки подвержены действию его губительной косы; любовь не изменяется вместе с его краткими часами и неделями, но остается постоянной до самого страшного суда.
Если все это заблуждение и если подтвердится на мне самом, – я никогда не писал, и никто никогда не любил». Это Шекспир: прославленный 116 сонет.
«Любовь – единственная страсть, не признающая ни прошлого, ни будущего». Это Гюго. Через столетия после Шекспира.
«Любовь уничтожает смерть и превращает ее в пустой призрак». Это Толстой.
Итак, если верить великим, любовь – это вечно, бесконечно и неизменно. Задавая вопрос: «Ты любишь меня?», мы спрашиваем: «Навеки ли твое чувство? Безгранично ли оно? И есть ли на свете что-нибудь, что могло бы изменить его? И, отвечая: «Люблю», мы даем клятву: «Вечно, бесконечно и неизменно».
И становимся лжецами. Больше – клятвопреступниками!
Лжецами, ибо не знаем, можно ли назвать любовью то чувство, которое мы испытываем.
И клятвопреступниками. Еще не преступив клятвы своей. Не успев преступить. Кто знает будущее и себя в будущем?
Сказав о любви: вечное, бесконечное и неизменное, разве не сказали этим: любовь есть Бог? Недаром же людям, для которых слово – не нечто невесомое и бесплотное, но, как изначально, «слово было Богом, и Бог был словом, и слово было у Бога», трудно, почти невозможно на вопрос «любишь ли ты меня?» произнести это слово – ибо сказано: «не упоминай имени божьего всуе».
Любовь есть имя божье. Ибо и канонически, с амвонов провозглашаемо тьмы и тьмы раз: Бог есть любовь.
Так вот откуда это: «Любить глубоко – это значит забыть о себе» (Руссо), «Истинная сущность любви состоит в том, чтобы отказаться от сознания самого себя, забыть себя в другом «я». (Гегель). Раствориться в Боге, забыть о себе – разве не в этом суть веры?
И разве не о Боге это: «Любовь должна прощать все грехи, только не грех против любви» (Оскар Уайльд)? Разве всепрощение не есть прерогатива Бога, не прощающего только богоотступничество?
И разве, как Бог Авраама, не проверяет нас любовь готовностью к жертве?
И разве, как и Богу, не жертвуем мы ей самое дорогое для человека – свободу: все в воле твоей, Господи.
Сказав: «Любовь есть Бог», поменяв их местами, не извратили ли мы изначальное: «Бог есть любовь»? Не низвели ли Бога на землю, сделав неземное земным, безгрешное греховным? Не стали ли идолопоклонниками, ибо молимся двум богам?
«Любви нет», – запишет Толстой в своем дневнике 15 февраля 1858 года.
«Утверждение твое, что любви нет («Какая там, к черту, любовь!»), – запишет в своем дневнике Софья Андреевна, – было для меня страшным оскорблением почему-то. Лучше уж матом».
Еще бы, разве утверждение, что любви нет, не обессмысливает твоего существования и не представляется тебе кощунством, как верующему – Бога нет?
Глава 1. Западня
Формула любви
«Я жил в Казани неделю. Ежели бы у меня спросили, зачем я жил в Казани, что мне было приятно, отчего я был так счастлив? Я не сказал бы, что это потому, что я влюблен. Я не знал этого…
Я был так счастлив, что мне нечего было желать… Лучшие воспоминания в жизни останется навсегда это милое время.
Я не оставлю своих планов, чтобы ехать жениться на ней».
«Навсегда!». Не от разума это слово, и не ему отвечать за него – что знаем мы о себе и о будущем своем?
Он не поехал жениться. И меньше, чем через год, написал о другой: «Лучшие воспоминания мои относятся к милой Волконской».
Через пять лет Толстой пережил роман с Арсеньевой. На которой собирался жениться. Потом ее сменила Тютчева. На которой он тоже собирался жениться.
В июне 1856 года он записал в дневнике: «Поехал с Натальей Петровной к Арсеньевым. Валерия в белом платье. Очень мила».
Он еще не знал, что этой или подобной, светски комплиментарной, не более, фразой будут отмечены начала всех его увлечений: «Катя очень мила», – напишет он о Тютчевой, «П. Щ. прелесть» – о Прасковье Щербатовой, «Очень хороша» – об Аксинье, «Милые девочки» – о Берсах.
Но все это – в будущем. А пока – Арсеньева.
Июнь: «Валерия в белом платье. Очень мила».
Сентябрь: «Валерия мне противна».
Октябрь: «Валерия была прелестна. Я почти влюблен в нее».
Ноябрь: «Очень думаю о ней».
И уже через несколько дней: «О Валерии мало и неприятно думаю».
Так ушла в прошлое Арсеньева.
Пройдет немногим более года. Но 1 января 1858 года, отмечая в дневнике начало нового романа: «Катя очень мила», он не вспомнит, что это уже было. И продолжения не вспомнит. И будет писать, как впервые:
1 января: «Тютчева вздор!» (как в сентябре 56-го Арсеньева).
8 января: «Нет, не вздор. Потихоньку, но захватывает меня серьезно и всего» (как Арсеньева в октябре).
20 января: «И не перестаю, думаю о ней» (как об Арсеньевой в ноябре).
28 января: «Увы, холоден к Тютчевой».
Те же симптомы. Только новый роман оказался скоротечнее.
И когда уже через два дня, 30 января, в дневнике появится новая запись: «Со скукой и сонливостью поехал к Рюминым, и вдруг обкатило меня. П. Щ. прелесть. Свежее этого не было давно», и когда в том же году, 13 мая, уже не о Прасковье Щербатовой – о другой Толстой запишет: «Я влюблен, как никогда в жизни», он не узнает в этом ни того, что было давно: «Я был так счастлив, что мне нечего было желать», ни того, что кончилось совсем недавно.
То, «свежее чего не было давно», как и то, что было «как никогда в жизни», завершилось так же, как и все предыдущие романы: «В концерте видел Щербатову и говорил с ней. Она мила, но меньше», «О Аксинье вспоминаю только с отвращением».
В тот день, когда писалась эта последняя фраза, 9 мая 1859 года, Толстой прочел корректуру нового романа и записал рядом: «Получил «Семейное счастие». Это постыдная мерзость».
***
Алгебра. Формула любви, в которой имена – только числа. Числа разные, но, подставленные в формулу, они в результате каких-то внутренних преобразований получают в окончательном виде знак отрицания. Даже не живой роман, но выдуманный, и тот.
Я хочу понять, как случилось, что писатель, который помнил тысячи мельчайших деталей: увиденную однажды комнату со всем тем, чем обычно бывает набита комната, ситуацию, жест, даже интонацию, так помнил, запоминал, что через много лет мог все это воспроизвести в романе (не выдумать – воспроизвести) с такими подробностями, как будто перед глазами они и можно всматриваться и писать с натуры, как он, этот человек, снова и снова летел (или налетал) на это, как бабочка на огонь, в каждом своем новом увлечении забывая все, что было прежде? Как случилось, что он, Толстой – гениальный психолог, великий аналитик, подвергавший анализу «на обобщение» все, что только попадало в его поле зрения, беспощадный в этом отношении, не только к другим, к себе беспощадный, так и не понял, что перед ним формула? Как человек, чьи дневники буквально испещрены самоанализом, не только не увидел «алгебры», но даже не допустил в этом естественной, казалось бы, рефлексии, не написал, скажем, так: «Мне снова кажется, что я влюблен, как никогда в жизни»?
Я хочу понять, что определяло этот знак в конце, который, как рок, тяготел над всеми его увлечениями? Беда ли это его или вина? Так ли случилось, что каждая из них была «не та» (как он запишет в дневнике сразу после женитьбы) – не та, которую он искал, или было что-то в нем самом – какой-то, не понятный не только мне, но и ему самому, механизм, какое-то тяготевшее над ним проклятье, неизбежно превращавшее красавицу в жабу, как прикосновение царя Мидаса превращало все в слитки золота? И если это так, то за что это ему? Ибо мы всегда платим или расплачиваемся чем-то за что-то.
Я хочу понять на опыте этой жизни – жизни гениального человека Льва Николаевича Толстого, что же передо мной: формула Толстого, формула художника, формула гения или формула человека?
Формула? Но может быть, так можно видеть только извне? Вот мы сами попадаем в нее. И она превращает каждого из нас, таких разных, в абстрактный символ, лишая нас индивидуальности нашей – того, чем мы так гордились, что выдумали для нее отдельное, отличающее нас от всех других, понятие – Я. И превращает нашу свободу в иллюзию и несет к неизбежности. И тогда не формула она уже для тебя, а рок, ибо рок и есть формула, вставшая над числом.
Алгебра? Это мы со стороны видим так. А он, Толстой, не видел. Не потому ли, что был числом в этой формуле? И рядом было тоже число. И каждый раз оно было не похожим на прежнее. И все дело было в этом: в завитке волос на затылке, в том самом «только плечи» – в том, как вспоминалась Аксинья?
Это не просто любопытство – мне это жизненно важно: понять (пусть в конце жизни), что лежит в основе его романов, всех наших романов – число или формула? Ибо, что есть романы наши, как не поиск счастливого числа? И не есть ли наша вера в существование такого числа, подогреваемая непрерывно всей великой и невеликой литературой, лишь великая иллюзия? Ибо если формула, с которой мы столкнулись у Толстого, есть формула человека, она утверждает невозможность семейного счастья.
***
«Ваш главный недостаток тот, что вы живете чувством настоящего дня; вы все готовы отвергнуть, кроме этого чувства, и вы забываете все то, чем прежде жили с таким увлечением».
Н. Н. Страхов – Толстому, 21 мая 1890 года
Самый длинный роман в жизни Толстого развивался так же, как и самый короткий: «Милые девочки», – записал он в своем дневнике 17 сентября 1858 года после обеда у Берсов. И через 48 лет семейной жизни, 20 августа 1910 года: «Нынче думал, вспоминая свою женитьбу, что это было что-то роковое. Я никогда даже не был влюблен. А не мог не жениться».
Никогда? Забыл, все забыл. 48 лет назад, тогда, в то самое время, думалось и ощущалось совсем иначе.
30 августа 1862 года. «Гуляли, беседка, дома за ужином – глаза, а ночь!… Дурак, не про тебя писано, а все-таки влюблен, как в Сонечку Калошину и в А. только. Ночевал у них, не спалось, и все она.
9 сентября. «До 3-х часов не спал. Как 16-летний мальчишка, мечтал и мучился».
10 сентября. «Проснулся 10 сентября в 10, усталый от ночного волнения. Работал лениво и, как школьник ждет воскресенья, ждал вечера. Пошел ходить. К Перфильевым. Дурища Прасковья Федоровна. На Кузнецкий мост и в Кремль. Ее не было. Она у молодых Горскиных. Приехала строгая, серьезная. И я ушел опять обезнадеженный и влюбленный больше, чем прежде. В глубине сидит надежда… Господи, помоги мне, научи меня. Опять бессонная и мучительная ночь. Я чувствую, я, который смеюсь над страданиями влюбленных. Чему посмеёшься, тому и послужишь… Господи, помоги мне, научи меня. Матерь Божия, помоги мне».
12 сентября. «Я влюблен, как не верил, чтобы можно было любить. Я сумасшедший, я застрелюсь, ежели это так продолжится».
13 сентября. «Каждый день думаю, что нельзя больше страдать и вместе быть счастливым, и каждый день я становлюсь безумнее. Опять вышел с тоской, раскаянием и счастьем в душе. Завтра пойду, как встану, и все скажу или застрелюсь».
14 сентября. 4-й час ночи. «Я написал ей письмо, отдам завтра, то есть нынче 14. Боже мой, как я боюсь умереть. Счастье, и такое, мне кажется, невозможное. Боже мой, помоги мне».
Забыл. Да и немудрено – старик. А в дневники свои заглянуть некогда – все пишет – Толстой! Об этом, небось, никогда не забывает. « Это самообожание проглядывает во всех его дневниках…слава, ненасытная слава, для которой он сделал все, что мог, и продолжает делать». Впрочем, это уже голос Софьи Андреевны. А что без спросу, так по праву – соавтор, этот роман вдвоем создавали.
Начал-то он – завязку придумал. Как там: «Жена узнала, что муж был в связи с бывшею в их доме француженкою-гувернанткой…». Сразу – быка за рога. Нет, это в «Анне Карениной». А в этом своем, семейном, еще похлеще придумал.
С первого дня семейной жизни – правило №…на будущее: показывать дневники друг другу – не только тела, но и души должны быть открыты друг другу.
Это «определение» не избежало участи всех предыдущих – очередная попытка обуздать жизнь, естество провалилась. Но до этого было еще далеко. А пока…
Жена бы не узнала, да он дневники свои показал. Чтоб очиститься. Как на исповеди. Как перед Богом. Ибо любовь есть Бог. И разве не сказано: нет такой жертвы, которой не могла бы потребовать любовь? Толстой кладет на алтарь любви самое дорогое (кроме творчества), что было у него: «Я был неутомимый ёбарь». Ей, нетронутой, семнадцатилетней! Психолог!
Вот какую дьявольскую завязку придумал граф для своего нового романа. Это тебе не «Гости съезжались на дачу», вызывавшие у него восхищение.
«Мне отмщение и аз воздам». Эпиграф? Это в том, придуманном, романе. А в реальном – пророчество. Воистину, пророческий эпиграф. Ужо тебе!
Но разве не сказано: добрыми намерениями выложена дорога в ад? И разве не как от начала нашего рядом с Богом усмехается дьявол: любовь есть Бог?
И настал «день второй». И породил змея огненного, червя, душу точащего. И имя ему – самолюбие, яд источающее.
И имя ему – ревность
Показав молодой жене свой дневник, великий писатель, Толстой заложил начало трагедии, которая будет развиваться по всем правилам сюжета, предписанным еще Аристотелем: с перипетиями и возвращением конца к началу.
17 сентября 1862 года, ровно через четыре года после памятного обеда у Берсов, день в день: «Жених, подарки, шампанское».
Глава 2. Болезнь
Есть какая-то странность в этой забывчивости. Как и в том, что один роман почти дословно повторяет другой, не говоря уж о сюжете.
Я долго пытался найти этому какое-то объяснение. Пока однажды случайно не наткнулся в словаре Даля на это слово: «Страсть и страсти (страдать) – страдание, муки, маета, мучение, телесная боль, душевная скорбь, тоска».
Врач милостью божьей, Владимир Иванович Даль, точно определив симптомы, однако не поставил окончательного диагноза: страсть – это болезнь, душевное заболевание.
Между тем, чтобы убедиться в этом, достаточно еще раз обратиться к дневникам Толстого, в которых точно фиксируется течение этой болезни.
Первый симптом: «очень мила», «очень хороша», «прелесть», «милые девочки» – скрытый, на языке медицины, «латентный» период, когда болезнь уже гнездится в глубинах организма, но еще не вышла наружу, не дала о себе знать явной патологией.
Потом болезнь нарастает: «захватывает меня серьезно и всего», «неотразимо тянет».
Но организм еще борется, мобилизует внутренние ресурсы отторжения: «Валерия мне противна», «Тютчева вздор», «Соня нехороша, вульгарна была, но занимает»». (26 августа). «Ничего нет в ней для меня того, что всегда было и есть в других – условно поэтического и привлекательного… ». (29 августа).
А между тем температура (недаром говорят: любовный жар) неуклонно поднимается: если 26 августа просто «занимает», то 29-го уже «неотразимо тянет». И организм уже не в состоянии справиться с этим.
И наступает кризис – высшая точка, пик болезни. «Я влюблен, как никогда в жизни. Нет другой мысли. Мучаюсь. Завтра все силы…». Это об Аксинье. А через четыре года о Сонечке Берс, будущей Софье Андреевне: «Я влюблен, как не верил, чтобы можно было любить. Я сумасшедший, я застрелюсь, ежели это так продолжится», «Опять бессонная и мучительная ночь», «боже мой, как я боюсь умереть».
«Всякая страсть слепа и безумна, она не видит и не рассуждает», – отмечает Даль.
Сколько себя помню, я болел мигренью. Как и страсть, она начиналась едва заметно. Потом боль постепенно «захватывала меня серьезно и всего» и разрасталась так, что куда там видеть или рассуждать – каждый скрип, каждый шорох, даже дневной свет отдавался, вспухал в голове болью невыносимой. Иногда это продолжалось несколько часов. И тогда появлялось это: «я застрелюсь, ежели это так продолжится». И тогда я, как он, пусть другими словами, молился, молил: «Матерь божия, помоги мне!».
И когда становилось так, что смерть казалась избавлением, боль, иногда медленно, иногда внезапно, проходила («О Валерии мало и неприятно думаю», «Увы, холоден к Тютчевой», «О Аксинье вспоминаю только с отвращением»)…
Кстати, как и страсть, мигрень наиболее активна в молодости. Известный невропатолог профессор Миртовский, поставив мне, тогда пятнадцатилетнему, диагноз, сказал: «Наследственная мигрень. Неизлечима. Но с возрастом приступы будут все реже, а годам к шестидесяти, с угасанием половой потенции, пройдет, как не бывало».
Это могло быть сказано о страсти.
***
Кто-то в ответ на утверждение, что такой-то писатель знал людей, сказал: «Людей? Сомневаюсь. Он прекрасно знал своих персонажей».
«Еще что я наблюдала в своем писателе – муже, что он, кажущийся такой необыкновенный и тонкий психолог, часто совсем не знает людей, особенно если это люди новые и малознакомые», – пишет в своих мемуарах Софья Андреевна.
Противоречие в этом парадоксе только кажущееся. Наше знание человека, о котором мы говорим: «я хорошо его знаю» – только свидетельство его отдаленности от нас. Чем поверхностней мы знаем предмет, тем легче нам создать модель его, которая покажется нам исчерпывающей. Вот почему дилетанты гораздо чаще специалистов (и гораздо легче) «открывают» универсальные закономерности – как известно, через две точки можно провести прямую и притом только одну, а у дилетанта, как правило, всего-то и есть, что эти две точки.
Великий психолог Толстой был великим создателем психологических моделей, обобщенных моделей, в которых проявлялось его гениальное знание людей, которых он не знал. Создать же модель собственной личности было не под силу и ему, потому что он был единственным человеком, по-настоящему близко знавшим Толстого. Он слишком хорошо знал себя. И потому не понимал себя и того, что в себе. Видел, но не понимал.
До конца жизни он так и не понял, что то темное, что таилась где-то в самых корнях его организма, – генетическая болезнь, и всю жизнь пытался бороться с нею «определениями воли». Как будто болезнь можно победить волевыми решениями.
«Правило общее. Все деяния должны быть определениями воли, а не бессознательным исполнением телесных потребностей». (Это, как и все другие правила, которым Толстой пытался следовать всю жизнь, было сформулировано в 1847 году).
1850 год. «Зиму третьего года я жил в Москве, жил очень безалаберно, без службы, без занятий, без цели; и жил так не потому, что, как говорят и пишут многие, в Москве все так живут, а просто потому, что такого рода жизнь мне нравилась».
«Правило 1. Каждое утро назначай себе все, что ты должен делать в продолжение целого дня, и исполняй все назначенное… ».
1851 год.
5 апреля. «Занятия на 6. С 5 до 10 писать. С 10 до 11 обедня. С 12 до 4 обед. С 4 до 10 читать. С 6 до 10 писать».
6 апреля. «Ничего не исполнил… Хочу писать проповеди».
«Правило 2. Спи как можно меньше, сон по моему мнению есть такое положение человека, в котором совершенно отсутствует воля».
1851 год.
11 июня. «Занятия на 12. С 5 до 8 писать. С 8 до10 купаться и рисовать. С 10 до 12 читать… ».
12 июня. «Встал поздно, разбудил меня Николенька приходом с охоты».
1852 год.
22 марта. «Встал в 10 часу».
31 марта.»Просыпался в 6 часов, перебудил всех; но от лени не встал и проспал до 9».
1 апреля. «Опять просыпался в 3-м, но заснул и проспал до 10».
7 апреля. «Встал поздно».
«Хотелось бы привыкнуть определять свой образ жизни вперед не на один день, а на год, на несколько лет, на всю жизнь даже… ».
1851 год.
12 января. Москва. «Встать в 8, ехать к Иверской, перечесть все касательно станции, передумать, записать и ехать к Татищеву».
13 января. «Станцию сдал – характер не выдержал».
14 января. «Угрызения совести, денег почти нет… ».
25 января. «Был на вечеринке и сбился с толку. Купил лошадь, которой вовсе не нужно».
13 июня. «Несколько раз, когда при мне офицеры говорили о картах, мне хотелось показать им, что я люблю играть. Но удерживаюсь. Надеюсь, что даже ежели меня пригласят, то откажусь».
3 июля. «Вот что писал я 13 июня, и все это время потерял оттого, что в тот же день завлекся и проиграл своих 200, Николенькиных 150 и в долг 500, итого 850. Теперь удерживаюсь и живу сознательно».
1853 год. «Проиграл, шутя, Сулимовскому 100 р. серебром». «Играл в карты и проиграл Султана».
«Правило 7. Ежели ты что-нибудь делаешь, то напрягай все свои телесные способности на тот предмет, который ты делаешь».
1853 год. 25 июня. «Ни в чем у меня нет последовательности и постоянства… Будь у меня последовательность в тщеславном направлении, с которым я приехал сюда, я бы успел в службе и имел повод быть довольным собой; будь я последователен в добродетельном направлении, в котором я находился в Тифлисе, я бы мог презирать свои неудачи и опять был бы доволен собой. С малого и большого этот недостаток разрушает счастье моей жизни. Будь я последователен в своей страстности к женщинам, я бы имел успех и воспоминания; будь я последователен в своем воздержании, я был бы гордо-спокоен. Этот проклятый отряд совершенно сбил меня с настоящей колеи добра, в которую я так хорошо вошел было и в которую опять желаю войти, несмотря ни на что, потому что она лучшая. Господи, научи, наставь меня».
«Правило 16… Правило 39… Правило 43…». «Для развития воли телесной…». «Для развития воли чувственной…». «Для развития воли разумной…». «Для подчинения воле чувства любви…».
И так на протяжении всей жизни – правила, правила, правила: «Ди ерсте колонне марширт…, ди цвайте колонне марширт… ди дритте колонне марширт… туда-то и туда-то. И все эти колонны на бумаге приходили в назначенное время в свое место и уничтожали неприятеля. Все было, как и во всех диспозициях, прекрасно придумано и, как и по всем диспозициям, ни одна колонна не пришла в свое время и на свое место». «Деятельность его в Москве так же изумительна и гениальна, как и везде. Приказания за приказаниями и планы за планами исходят из него… Наполеон во все это время своей деятельности был подобен ребенку, который, держась за тесемки, привязанные внутри кареты, воображает, что он правит». «Маршалы и генералы, находившиеся в более близком расстоянии от поля сражения,… делали свои распоряжения о том, куда и откуда стрелять, и куда скакать конным, и куда бежать пешим солдатам. Но даже и их распоряжения, точно так же, как распоряжения Наполеона, точно так же в самой малой степени и редко приводились в исполнение. Большей частью выходило противное тому, что они приказывали. Солдаты, которым велено было идти вперед, попав под картечный выстрел, бежали назад; солдаты, которым велено было стоять на месте, вдруг, видя против себя неожиданно показавшихся русских, иногда бежали назад, иногда бросались вперед, и конница скакала без приказания догонять бегущих русских».
Это будет написано через много лет после «Правил» в «Войне и мире». А еще через много лет критики, историки, литературоведы назовут это философией истории, толстовским взглядом на роль личности в истории. Все это так. Если смотреть на поверхность, извне.
И все это не так. Ибо было это не столько философией истории, сколько философией души, которая одна только и занимала Толстого на протяжении всей жизни.
Странное существо – писатель: его душа, как в индусской философии, но еще при жизни его, переселяется то в мерина, как у Толстого, то в собаку, как у Джека Лондона, то в насекомое, как у Кафки…
Не только нравственный поиск Пьера Безухова, не только характер Андрея Болконского стал Толстой, но и диспозиция генерала Вейротера с его беспомощными «ерсте колонне, цвайте колонне, дритте колонне марширт», и Наполеон и Кутузов, и весь ход войны 1812 года – вся эта борьба духа и тела, воли и страсти, законов, предписываемых бытию, и законов бытия – все это был Толстой. Все это была биография его души, ибо «всякий из нас ежели не больше, то никак не меньше человек, чем великий Наполеон… Человек, который убивает другого, Наполеон, который отдает приказание к переходу через Неман, вы и я, подавая прошение об определении на службу, поднимая и опуская руку, мы все несомненно убеждены, что каждый поступок наш имеет основанием разумные причины и наш произвол и что от нас зависело поступить так или иначе, и это убеждение до такой степени присуще каждому из нас, что, несмотря на доводы истории и статистики преступлений, убеждающие нас в непроизвольности действий других людей, мы распространяем сознание нашей свободы на все наши поступки».
Так человек, который всю жизнь пытался подчинить себя правилам, пришел к осознанию, «что есть что-то сильнее и значительнее его воли». Не о Кутузове писал – о себе.
«Гениальность есть уродство, убожество».
«В гениальных людях нет гармонии».
С. А. Толстая
«Некоторые авторы пишут, что жизнь и творчество Пикассо изобилуют противоречиями… Сложность всегда кажется изобилующей противоречиями людям, привыкшим к обычным масштабам».
И. Эренбург
Патология есть гипертрофированная норма.
Научная аксиома
Глава 3. Уродство
Он хотел бы привыкнуть определять свою жизнь вперед «на год, на несколько лет, на всю жизнь даже», а не мог – на день.
Он хотел «последовательности и постоянства», но не был ни последовательным, ни постоянным.
«Всю свою жизнь он увлекался самыми разнообразными предметами: игрой, музыкой, греческим языком, школами, японскими свиньями, педагогикой, лошадьми охотой – всего не пересчитаешь, – напишет в своих воспоминаниях С. А. Толстая. – Не говорю уж об умственных и литературных увлечениях: они были самые крайние. Ко всему в данный момент он относился безумно страстно, и если ему не удавалось убедить своего собеседника в важности этого занятия, которым он был увлечен, он способен был даже враждебно относиться к нему… Теперь центр всего мира составляет пчельник и потому все должны исключительно интересоваться пчелами».
Весь он и все, что от него, – воплощенное противоречие.
«Он посещал тогда тюрьмы и остроги, ездил на волостные и мировые суды, присутствовал на рекрутских наборах и точно умышленно искал везде страдания людей… …Лев Николаевич никогда не мог жить в атмосфере страдания других, особенно близких ему людей, и умышленно – а скорее даже инстинктивно – отрицал их, бежал от них».
Это написано одной рукой – рукой Софьи Андреевны. И это – правда. Не она противоречит себе – он.
«В гениальных людях нет гармонии», – так объяснит это она.
«Противоречия в произведениях, взглядах, учениях, в школе Толстого – действительно кричащие. С одной стороны, гениальный художник, давший не только несравненные картины русской жизни, но и первоклассные произведения мировой литературы. С другой – помещик, юродствующий во Христе. С одной стороны, замечательно сильный, непосредственный и искренний протест против общественной лжи и фальши, с другой стороны – хлюпик, называемый русским интеллигентом, который, публично бия себя в грудь, говорит: «Я скверный, я гадкий, но я занимаюсь нравственным самоусовершенствованием; я не кушаю больше мяса и питаюсь теперь рисовыми котлетками… С одной стороны, беспощадная критика капиталистической эксплуатации, разоблачение правительственных насилий, комедии суда и государственного управления, вскрытие всей глубины противоречий между ростом богатства и завоеваниями цивилизации и ростом нищеты, одичалости и мучений рабочих масс; с другой стороны – юродивая проповедь «непротивления злу» насилием. С одной стороны, самый трезвый разум, срывание всех и всяческих масок; – с другой, проповедь одной из самых гнусных вещей, какие только есть на свете, именно: религии, стремление поставить на место попов по казенной должности попов по нравственному убеждению…
… Противоречия во взглядах и учениях Толстого – не случайность, а выражение тех противоречивых условий, в которые была поставлена русская жизнь последней трети Х1Х века… Противоречия во взглядах Толстого, с этой точки зрения, – действительное зеркало тех противоречивых условий, в которые поставлена была историческая деятельность крестьянства в нашей революции», – так объяснит это Ленин.
И еще: «… Противоречия Толстого надо оценивать с точек зрения того протеста против надвигающегося капитализма, разорения и обезземеливания масс, который должен был быть порожден патриархальной русской деревней… Этот период… породил все отличительные черты и произведений Толстого и «толстовщины»… Правильная оценка Толстого возможна только с точки зрения… социал-демократического пролетариата».
«Сомнения невозможны», «не может быть», – твердит в страсти своей неподкупный Робеспьер и отдает на заклание Дантона, Дюмулена и…революцию.
Задолго до революции Герберт Спенсер писал о том, что, создавая государство распределения, мечтая о таком государстве, социалисты видят только положительные стороны его и не видят того, что такое государство неизбежно будет нуждаться в гигантской армии распределителей», т. е. неизбежно и в огромном количестве будет порождать бюрократию. («Ты поэтизировал такую-то А.А., считал ее высоконравственной и идеалисткой, а она родила незаконного сына не от мужа»).
«Противоречия во взглядах Толстого, с этой точки зрения, – действительное зеркало тех противоречивых условий, в которые поставлена была историческая деятельность крестьянства в нашей революции».
«С этой точки зрения», возможно. Суть страсти, эмоции в том, что она меняет масштаб. Это отсюда ее преувеличение, эти ее: «Всегда! Никогда! Вечно». Это отсюда ее: « Не может быть!», «Нет сомнения!». Это отсюда ее: только черное или только белое.
Нет, она не не видит фактов, не искажает их (это делает память). Она искажает не сам факт, но лишь пропорции, соотношения. Так кубисты, так Сальвадор Дали, так любая газетная статья (ибо, как уже сказано, идеология – это страсть), в которой при идеологической необходимости один нищий превращается в «нищету», один факт случайного самоубийства представляется гигантским общественным пороком целой социальной системы. В других условиях, при другой идеологической необходимости этих фактов можно не заметить. И не замечают. Газеты не лгут, а если и делают это, то редко. Они меняют масштаб.
Что такое масштаб? Условная единица? Прием? Да, условная единица и прием. Но только все наши «условные единицы и приемы» не условны в своем начале – они отражение какой-то реальности, производное от чего-то, что существует в реальном мире, в предмете, в явлении, и несут в себе, пусть в самом незаметном виде, черты, свойства этого самого явления. Так декоративный рисунок на ковре несет в своей геометрии черты зверушек или растений, от которых пошел, так иероглиф несет в себе черты криптограммы.
Масштаб. Откуда он?
В реальной основе масштаба лежат реальные свойства соотношения двух явлений – зрения и расстояния. И соотношение это таково, что, чем отдаленнее мы находимся то объекта, тем меньше каждый единичный объект и тем большее количество объектов, которое охватывает наше зрение. Таким образом в самой реальной основе своей крупный масштаб – отдаленная точка зрения мелкий – приближенная.
Марксистская точка зрения – точка зрения Ленина была точкой зрения крупного масштаба. И это естественно. Ибо и Маркс, и Ленин рассматривали реальность с точки зрения будущего. Будущее же было за горизонтом. Будущее было идеей, а идеи (даже с марксистской точки зрения) находятся над реальностью. Оттуда, сверху (с этой самой пресловутой «надстройки») человек, даже такая «глыба» как Толстой естественно (в соответствии с теми самыми законами зрения, которые никакое, даже самое справедливое, социальное учение отменить не может) уменьшался в размерах настолько, что превращался в абстракцию, в точку… зрения.
Сводя личность к точке, крупный масштаб, таким образом, давал возможность оперировать массами однородных, неотличимых друг от друга точек (чем отдаленнее наблюдатель, тем неразличимей детали объектов, отличающие их один от другого, тем меньшими кажутся расстояния между объектами, которые (расстояния), тоже стремятся стянуться и стягиваются в конечном счете в точку.
Можно было бы (да и нужно было бы) написать о том, какие преимущества дает крупный масштаб: о том, как он позволяет увидеть Закон.
Можно было бы (да и нужно было бы) написать о том, какие неисчислимые бедствия несет в себе крупный масштаб, ибо в существе своем он отрицает реальность и личность, ставя на их место этот самый закон, принцип, какие неисчислимые бедствия несет он, когда, не будучи реальностью, а лишь абстракцией от нее – неким идеальным фантомом, пытается превратиться в реальность, превращается в реальность, как Галатея, как Голем. Вспоминается описанный Гинзбургом разговор с нацистом, «с партийным значком с одноцифровым номером». «У нас были чистые идеи, – говорил нацист. – Разве кому-нибудь из нас могло прийти в голову, что Гитлер превратит их в такое». Гинзбург пишет об этом иронически: дескать, притворяется фашист. А это правда, страшная правда. Ницше создал своего сверхчеловека от отвращения к дряблой, выродившейся не способной ни к какому действию декадентской интеллигенции. Это был вопль живого человека против уродства декаданса – уродства вырождения: вырождения в слова, в речи, в слюну от этих речей. Это была естественная, здоровая реакция. И это была идея. И разве мог знать идеалист и романтик Ницше, интеллигент Ницше, что взятая на вооружение его идея обернется крестовым походом против интеллигенции: уже не против ее слабостей и пороков, но против ее силы – против интеллекта. И Эйнштейн будет вынужден иммигрировать, Корчак – погибнуть в газовой камере. Разве мог знать Ницше, едва не порвавший свои отношения с Вагнером из-за его антисемитизма, что его проповедь сильной личности обернется Освенцимом и Майданеком для «слабых личностей» – евреев.
Идея. Точка зрения. Господи, боже мой, что она делает?! «Противоречия во взглядах Толстого, с этой точки зрения, – действительное зеркало тех противоречивых условий, в которые была поставлена историческая деятельность крестьянства в нашей революции».
Софья Андреевна, помещица, жена, женщина, мать, не могла смотреть с точки зрения «социал-демократического пролетариата», с точки зрения «протеста против надвигающегося… разорения и обезземеливания масс». Она смотрела с точки зрения протеста против надвигающегося… разорения и обезземеливания семьи, детей своих. И потому не «противоречия во взглядах и учениях» видела она, но противоречия личности.
Ленина личность Толстого интересовала не больше, чем «надвигающееся разорение и обезземеливание» детей Софьи Андреевны – не тот масштаб: на карте будущей революции, которая, одна, и занимала Ленина, как Софью Андреевну – будущее семьи ее, личность, любая – Ивашки, Толстого или Николая II – не обозначалась, как значения не имеющая. От нее абстрагировались (так, в абстракции, потом будет легче жертвовать ею). Не личность важна была для него, но класс, не класс даже, но классовая борьба. В этом и только в этом был воистину марксистский масштаб, ибо марксизм есть классицизм социальной философии: как и классицизм в литературе, он мыслил, оперировал социальными ролями, а не индивидуальностями.
«Какая глыба, какой матерый человечище!». Они стояли у подножия этой глыбы, но видели ее с разных сторон. Каждый – только ту ее часть, в которую упирался его взгляд. И все же в оценке своей они были удивительно единодушны: «Гениальность – это уродство», – напишет она, «юродствующий во Христе», – напишет он.
И будут правы. И оба не заметят своего юродства, своей уродливости, как он не видел своего, ибо труднее всего человеку увидеть, познать себя.
Уродство – что это? Уродлив горбун Квазимодо. Уродливы химеры собора Парижской богоматери. Уродливы шуты Веласкеса – вырожденцы с хилым тельцем, с культяпками рук, искаженные пороком проститутки Тулуза Лотрека, уродцы из «Капричос» Гойи: люди – животные, глаза – бельма, лица – морды, руки – лапы, уродливы люди на картинах Кэтэ Кольвиц – не люди, карикатуры на людей. И везде одно – дисгармония, искажение пропорций, естественных, природных соотношений. От Босха до Сальвадора Дали – искажение. Таков модуль уродства. Такова сущность уродства. Таков его Закон.
И закон художника тоже таков, ибо не может он иначе выразить себя через реальность, не протиснувшись внутрь и тем самым не исказив ее.
И таков закон политического деятеля, ибо и он, как художник, обречен формовать идеи в материале жизни, в угоду этим идеям искажая ее естественные соотношения.
И таков закон страсти. И потому она так же искажает пропорции, то превращая Дульцинею Тобосскую в красавицу, то оборачиваясь гримасой – злобы, страдания, животности, обнаруживая даже в смехе – оскал.
Социальное – есть личностное, только укрупненное в масштабе. Так семья, укрупненная в масштабе, становится государством, и государство несет в своих генах ее свойства. Так страсть в социальном масштабе становится идеологией – политик и художник несут ее в своих генах.
Упираясь глазами в реальность, она не видит реальности и уродует ее, не замечая этого уродства.
«Правильная оценка Толстого возможна только с точки зрения социал-демократического пролетариата».
«Только наша партия… ».
«Только наша победа… ».
«Только!». Это ее словарь – словарь страсти.
«Этот период… породил все отличительные черты произведений Толстого».
Неужто все? И этот стиль толстовский, с его длинными периодами, с мучительно уточняющими друг друга придаточными предложениями? И тот особый, толстовский, психологизм, который стоит за этим стилем? И этот неповторимый сплав изображения и мысли?
«Все!». Это ее словарь – словарь страсти, словарь той самой «точки зрения», вне которой ничего не существует.
«Нет сомнения, конец сентября принес нам величайший перелом».
«Нет сомнения, в Германии… ».
«Нет ни малейшего сомнения, что большевики… ».
«Сомнения невозможны».
Это ее словарь – словарь страсти. В графоманстве и изобретательстве, в политике и любви – «сомнения невозможны»: все – только черное или только белое.
«Ваш главный недостаток тот, что вы живете чувством настоящего дня, вы все готовы отвергнуть, кроме этого чувства… Всего неправильнее именно отрицательная сторона, резкое, решительное отвержение того, что вне круга вашей мысли и чувства. Кто не с нами, тот против нас – это верно, но это еще не значит: мы против всякого, кто не с нами», – напишет в своем письме Страхов. Кому? Толстому? Ленину?
«Мы против всякого, кто не с нами». В этой «железной» формулировке, обращенной Страховым к Толстому, – голос будущей диктатуры пролетариата, сакраментальная формула социалистического гуманизма. То, что было у Толстого чертой характера, обретя социальный масштаб, стало принципом государственной политики. И этот масштаб почувствовали на себе не только исконные враги, но и вчерашние друзья: левые эсеры, меньшевики, а потом – и большевики.
Слава Богу, Толстому(!) не хватило масштаба – он был не политиком, а художником и центр его мира составлял человеческий пчельник.
Глава 4. Формула художника
«Ваш главный недостаток тот, что вы живете чувством настоящего дня: вы все готовы отвергнуть, кроме этого чувства, и вы забываете все то, чем жили прежде».
«Во всю свою жизнь он увлекался самыми разнообразными предметами: игрой, музыкой, греческим языком, школами, японскими свиньями, педагогикой, лошадьми охотой – всего не пересчитаешь… Ко всему в данный момент он относился безумно страстно». «Целая полоса его жизни была окрашена любовью к граммофонам – не любовью, а бешеной страстью. Он как бы заболел граммофонами, и нужно было несколько месяцев, чтобы он излечился от этой болезни». «А потом – цветная фотография. Казалось, что не один человек, а какая-то фабрика, работающая безостановочно, в несколько смен, изготовила все эти немыслимые груды больших и маленьких фотографических снимков, которые были свалены у него в кабинете, хранились в особых ларях и коробках, висели на окнах, загромождали столы… В течение месяца он сделал тысячи снимков, словно выполняя какой-то колоссальный заказ, и когда вы приходили к нему, он заставлял вас рассматривать все эти тысячи, простодушно уверенный, что и для вас они источник блаженства. Он не мог вообразить, что есть люди, для которых эти стеклышки неинтересны». «А через несколько лет, поселившись в Крыму, на выжженном пыльном участке, он с таким же увлечением сажает и черешни, и шелковицы, и пальмы, и кипарисы, и сирень, и крыжовник, и вишни и. по его признанию, буквально блаженствует… И словно о важных событиях сообщает своим друзьям и родным: «Гиацинты и тюльпаны уже лезут из земли»… А когда расцвела у него в Ялте камелия, он поспешил сообщить об этом жене телеграммой». «Теперь центр всего мира составляет пчельник и потому все должны исключительно интересоваться пчелами».
«В течение всей своей писательской жизни он всегда был охвачен своей будущей книгой – той, которую он в данное время писал, а к прежним своим сочинениям становился почти равнодушен, вычеркивал их из души». Это тоже о Толстом. Но о другом – Алексее.
«Когда он писал какую-нибудь повесть или пьесу, он мог говорить только о ней: ему казалось, что она будет лучшее, непревзойденное его произведение («Свежее этого не было давно». «Я влюблен, как никогда в жизни»). Он ревновал ее ко всем прежним своим вещам. Он обижался, если вам нравилось то, что было написано им лет десять назад… Увлекшись какой-нибудь вещью, он может говорить лишь о ней, все прежние увлечения становятся ему ненавистны. Он не любит, если ему напоминают о них. Когда он играет художника, он забывает свою прежнюю роль моряка»». Это – о Леониде Андрееве. «Никогда не просите поэта прочесть старую вещь. Это бестактность».
Таков он… Толстой? Прошу прощения, цитаты, которые я выписал, относились не только к Льву Толстому, но и к Алексею, а иже с ними к Чехову, Леониду Андрееву, Маяковскому. Да беда в том, что, перепечатывая, перепутал их, а теперь поди разберись, к кому какая относится, – все на одно лицо. И потому на месте многоточия придется поставить собирательное – Художник.
«Ваш главный недостаток…». Да нет, не его, Толстого, Художника недостаток.
Ибо как и писать ему новую вещь, как и играть новую роль, если не жить только этим, если не верить, не ощущать всем существом своим: только что и есть – это. Ибо вещь его, которой он живет сейчас, и есть единственная жизнь его, и эта жизнь его кончается вместе с вещью. И не помнит он о ней, не может помнить, как не может помнить человек по верованиям индуистским, кем был он в своей прошлой жизни, в одном из прежних своих воплощений.
И не карма ли это, не в том ли проклятье художника, что «все прежние увлечения становятся ему ненавистны? И нет здесь границы между романом писаным и романом прожитым, между творцом и творением его, ибо человек един. И повернут художник лицом своим и к творению своему и к жизни своей. И лицо у него одно.
И проклятье одно: агасферово «иди, иди». И не может остановиться на пути своем, «всегда охваченный будущей книгой» и так же – будущей любовью.
«Иди, иди!». Не это ли заставило Цветаеву сказать: «В период революции поэт – революционер, Когда же революция побеждает, он – контрреволюционер», и еще: «В этом христианнейшем из миров все поэты – жиды»? И не расплата ли это за талант, за то, что передано ему сверх меры в чем-то, что не дано простым смертным, это свойство, которое Хулио Хуренито считал свойством «избранного народа», – вечно утверждать новое и разрушать его, когда оно становится старым?
«Ты научишься создавать свой мир и в этом станешь подобен мне. И увидишь ты, что это хорошо. Но то, что для меня вечность, для тебя станет мигом. И будешь снова и снова катить в гору свой камень – создавать все новые и новые маленькие, жалкие миры, в гордыне своей желая сравняться со мной. Но камень твой будет скатываться обратно. И талант твой – превращать все в слитки золота – станет проклятьем твоим. Иди, иди!». Арсеньева, Тютчева, Аксинья…, «Семейное счастье».
«Ваш главный недостаток тот, что вы живете чувством настоящего дня… Но ведь от этого именно и происходит, что вы проникаете в такую глубину, открываете такие стороны, каких никто другой не видит».
И значит, формула, о которой, кажется, ты уже и думать забыл, мой читатель, слава Богу, к тебе не относится – не твое это проклятье – формула художника, не тебе катить в гору этот камень. Впрочем…
1980
Стоит отметить, что в то время, когда писались эти строки, Зигмунуду Фрейду – отцу-основателю учения о бессознательном было семь лет.
К. Чуковский, стр. 320
К. Чуковский, стр. 225
Маяковский – Светлову. На просьбу прочесть «Облако в штанах».
Похожие:
НАРУЧНИКИ Никогда не знаешь, чем кончится и чем начнется, и от...
ЖУК — Часы знаменитые, швейцарские, царские! — кричал солдат, посверкивая зеленым....
ВАМ БАРЫНЯ ПРИСЛАЛА СТО РУБЛЕЙ До районного центра, куда я ехал, было уже рукой подать....
ПОПУТЧИКИ В плацкартный вагон поезда Львов-Симферополь вошел мужичок. В руке нес... [...]
ПублицистикаЗакон и закономерность «По закону»… Мы знаем закон, соблюдаем (или преступаем) закон – живем по закону. И забываем, что над законом или в стороне от него существует закономерность и что жизнь существует не по закону, а по закономерности. От закона рождается Право, от закономерности – Судьба.
Судьба. Древние знали это, поняли это. И воплотили свое знание в трагедии Эдипа. Пушкин верил в это. И воплотил в «Олеге». Мы – забыли. И будущее тянем (и тянемся к нему) не по закономерности — по закону.
Закон и закономерность. Право и судьба. Ничто не исчезает бесследно – просто, развиваясь, меняет формы. В биологии, в истории – в жизни.В первобытности, когда человек еще был больше животным, чем человеком, право сильного и определялось силой, грубой физической силой – пришел, убил слабого, забрал его добычу, его самку.Потом, когда добыча сменилась производством, место животных, добывавшихся охотой, заняли рабы, так называемые, — «производительные силы», которые и воспринимались, как животные, добытые физической силой – силой оружия.В каком-то смысле, по праву феодального наследования, как-то трансформировавшегося в новые времена в чиновное наследование, как ничто в истории не исчезает, а только меняет формы, во властную силу, а властная сила стала определяться владением «средствами производства», но еще остались в этом новом следы того, из чего оно вырастало, как в первых фильмах — следы фотографии, как в первых автомобилях – следы кареты, как в каждом из нас – следы наших предков, и вот этими «средствами производства» — «производительной силой», той самой, которая и определяла силу и право владельца – право сильного, была его добыча – добыча не производителя, охотника, но не животные, а люди, добытые силой оружия, — рабы,; а потом сила трансформировалась во владение землей и крестьянами (теми же рабами, но уже не добытыми силой, не добычей, а полученными по Праву, в частности, по праву наследования, а потом «средствами производства» стали машины и механизмы – это в них трансформировались домашние животные – рабы или крестьяне (недаром мощность машин стала измеряться в лошадиных силах), а люди стали «совершенно свободными», как писал поэт, «Свободными до умиления и их самих и населения», а потом или уже в то же самое время рядом с сильными – владельцами этих самых «средств производства», сменившими первобытных добытчиков, поскольку производство сменило добычу, а добыча охотничья превратилась в «добычу полезных ископаемых», а полезными ископаемыми стали не динозавр или мамонт, хотя за ними тоже оставили слово «ископаемые», а уголь, или нефть – так и говорим «добыча угля», «добыча нефти», а сам корень тот, охотничий, остался в русском советском языке – «добытчик»; так вот, рядом с владельцами «средств производства» появилось мелкое, но проворное (не от «провороваться» ли проворство это?) существо, как вот рядом с мамонтом или там бронтозавром, в которых воплощалась сила, появились маленькие, юркие существа – люди, которых те просто не замечали – просто там, внизу, копошилось что-то мелкое (люди, мыши – какая разница с высоты-то?) появились чиновники, которые никакими там «средствами производства» не владели, но потом, как и люди, незаметно выросли и превратились в Человеков, победивших всех этих динозавров и мамонтов и всех владельцев средств производства и ставших Силой и Правом, и сила трансформировалась в Чин, и стало так, что не по силе теперь им все должно было доставаться, и не по Закону или Праву, а по Чину.
И победа чиновника стала торжеством Закономерности – торжеством жизни и судьбы над идеей – придуманной идеей равенства.
Похожие:
ШАГИ ПЕРЕСТРОЙКИ Ни дать, ни взять Все дело в глаголах. В действии....
Я ЕДУ В АМЕРИКУ ЖДУ ЗВОНКА Перестройка. Чиновники стали любезными. Партийные работники –...
ДИАЛОГ И МОНОЛОГ — Знаешь, я замечаю, что мне все меньше и меньше...
ШТРИХИ К ПОРТРЕТАМ. УЧИТЕСЬ У КЛАССИКОВ – Мне, пожалуйста, номер телефона Светлова. – Инициалы? Я удивился... [...]
Стихотворения / 1950-1959Вот она лежит у меня на ладони,
маленькая Джоконда,
только еще древнее.
Десятки поколений
возвращались к ней вновь и вновь.
Тысячи тысяч легенд рождены были ею.
Имя ей – любовь.
Вот она лежит у меня на ладони,
та, которой не надо
ни восходов,
ни солнц,
ни закатов,
Ни этих летящих листьев,
окрашеных осенью в кровь…
Ты помнишь ее?
Ты помнишь.
Ты знала ее когда-то.
Имя ей – любовь.
Вот она лежит у меня на ладони –
маленький осколок непонятной вселенной.
И если тебе будет грустно,
приложи ее к уху вновь.
Вслушайся…
Она расскажет тебе о единственном
и нетленном.
Имя ему – любовь.
1959
Похожие:
ГОРОДСКОЙ НОКТЮРН У ночи своя походка. У человека – своя. Человек останавливается....
РАКОВИНА …Когда-то она лежала на берегу, белом от зноя. В мириады...
ОДИНОЧЕСТВО Дверь запиралась на ключ, на два оборота – Просто хотелось...
ПОВОРОТ Черный крест на белом фоне. Плотно сжатые ладони. Ярко-красный рот.... [...]
Стихотворения / 1990-1999Александр Сергеич Пушкин – настоящий барин,
Настоящий дворянин и большой поэт,
Александр Сергеич Пушкин был хороший парень,
И подобного другого не было и нет.
Александр Сергеич Пушкин был хороших правил:
Он ушел, детей оставив, славу и вдову.
Что детей, вдову и славу, он тома оставил
И таким явился к Богу, как на рандеву.
Так – во фраке и цилиндре – встал он перед Богом,
Перед Господом самим, чтоб держать ответ.
И спросил его Господь, вежливо, но строго:
– Как там жизнь, скажи, любезный?
– Суета сует.
Все на свете суета, да куда уж хуже:
Карнавал и мелодрама – страсти из чернил.
Да к тому ж еще служи, называйся мужем…
Боже, Господи прости, что ты сочинил?!
Александр Сергеич Пушкин. Что ему осталось?
Отродясь такого парня не было и нет.
И такому-то ему что светило? Старость…
А конец он сам придумал – сказано, поэт.
30.04.91
Похожие:
БУРЕЛОМ Было, не было – забыла. Просто шла сквозь бурелом. Просто...
У МОГИЛЫ У могилы говорили речи. Ноги утопали в желтой жиже. И...
СМЕРТЬ ПОЛКОВНИКА Вот и все – полковник умирал. Если б нет, то...
ФЕВРАЛЬ 1990 ГОДА Весну лихорадило, как никогда: Давление падало и поднималось, Не просто... [...]
Стихотворения / 1960-1969Человек услышит. Но откроет не сразу
(Почему-то покажется,
что снова ноет рука).
«Здесь живут человек и кошка.
Человеку звонить два раза».
Женщина на цыпочках
дотягивается до звонка.
Когда она приходит,
человек решает: хватит.
Сметает паутину. Убивает клопа.
Потом садится на угол
незастеленной кровати
И, бессмысленно улыбаясь, говорит:
«Ты просто глупа».
Тогда женщина плачет.
Что-то жалобное, тонкое.
Что-то шепчет о вере,
о любви,
о надежде…
А он не мешает ей.
Только бормочет:
«Дура. Девчонка.
Хотя волосы серые
– совсем не такие, как прежде».
А потом он решительно говорит:
«Уходи.
Совсем.
Я уезжаю на днях».
И, довольный ложью, идет впереди,
Медленно, как на похоронах.
Они спускаются по лестнице
– голова и плечо вровень.
Ночь опускает на землю
медленный снег.
Маленькая женщина поднимает голову,
упрямо сдвигает брови
И негромко говорит:
«Пока, человек».
Он стоит у подъезда. Минуту… Две…
Пока не затихнут шаги вдалеке…
И ветер шевелится в пустом рукаве,
Как котенок в мешке.
09.03.62
Похожие:
ГОД ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОЙ (цикл стихов) И было утро И человек взглянул на часы. И увидел,...
БЛОКАДНАЯ БАЛЛАДА Слышите? Этот человек лжет! Я вам говорю: этот человек лжет,...
ПАУК Все равно – я иначе не мог. Ночь была. Было...
ПРО КОТА …Но мне-то было еще ничего. А кот ходил грустный и... [...]
Стихотворения / 1960-1969– А у белой лошади был жеребенок белый.
В избе было тепло,
так хорошо тепло.
И раскачивалась старуха
и странную эту песню пела.
А у печи сидел гость
(метелью или бедой сюда его занесло).
Он сидел и оттаивал.
Молчаливый такой, городской.
И бабка его отпаивала
какой-то травой настойной.
И было ему тепло,
тепло и покойно,
Как будто в бабкиных травах
настаивался покой.
А когда уходил
(беда его гнала или дело)
И осталась изба
проталиной в белом снегу,
Вдруг забилось, как заяц,
стреляный на бегу:
– А у белой лошади был жеребенок.
Бееелый…
14.02.69
Похожие:
ПРОЩАНИЕ Где-то внизу, под лестницей затухало шарканье ног. Снизу донеслось: –...
ПАУК Все равно – я иначе не мог. Ночь была. Было...
ПАМЯТЬ О БРАТЕ Лошадиные яйца. Разве лошади несутся? Несутся. Я слышал. Во весь...
НА ОСТАНОВКЕ Она не умела работать локтями. А мужик был ловкий –... [...]
ЛитературоведениеПРОЛОГ
Из Википедии: 1831 год. После 8 сентября, когда Шопен узнал о взятии Варшавы: «Я писал предыдущие страницы, ничего не зная о том, что враг в доме. Предместья разрушены – сожжены (…) О боже, и ты существуешь! – Существуешь и не мстишь! Или тебе мало московских злодеяний – или – или ты сам москаль! О, Отец, такова отрада твоей старости! – Мама, страдалица, нежная мать, ты пережила дочь, чтобы увидеть, как москаль по ее костям ворвется терзать вас»… В таком душевном состоянии Шопен создает свой бессмертный шедевр – Этюд до минор. И по моменту создания, и по духу музыки, и по тому названию, которое закрепилось за ним с легкой руки Ференца Листа, этюд этот действительно «Революционный». Этот этюд – одно из самых популярных произведений музыкальной литературы, музыкальный символ Польши… «Революционный этюд» начинается резким диссонирующим аккордом, словно артиллерийским залпом, после которого от середины клавиатуры низвергается бурный пассаж, исполняемый левой рукой. Эти два элемента – аккорд (а в дальнейшем страстная патетическая аккордовая фраза) и рокочущий пассаж – пронизывают весь Этюд.
120 лет спустя, в 1952 году, я написал свой «Революционный этюд». Несмотря на то, что масштаб событий, вызвавших оба этюда, несравним – мой был написан по глубоко личному поводу (впрочем, как я писал в поэмке в ночь перед последним школьным экзаменом, «Жизнь одного – это тоже история С массой бунтов, революций, событий»), он тоже начинался «резким диссонирующим аккордом», в нем тоже звучала «страстная патетическая фраза» и «рокочущий пассаж» так же пронизывал весь Этюд:
Над Варшавой огни, красноватые, в дымке, плясали,
Ветер комкал афишу, на улице, в самом конце.
Полустерто: «сегодня…». Осколком оборвано: «в зале…»
«Концерт».
Он на сцену всходил. На холодную, грязную сцену.
Пусть никто не пришел, пусть добраться сюда нелегко,
Но горячее сердце – великое сердце Шопена
Билось в клавишах белых упрямым биеньем веков.
Непокорные волосы клочьями белого дыма,
Искаженное мукой рождения жизни лицо.
Над позором детей, над горящей Варшавой любимой,
Как удары набата, – бессмертная юность отцов.
По дорогам к столице немецкие танки пылили.
Дребезжало стекло. По Варшаве родной не пройдешь.
И к ногам – штукатурка, как прежде, – букеты из лилий,
И удары орудий, как прежде, – удары ладош.
В развороченных взрывом местах, где балконы и ложи,
Только ветер шальной, только серого щебня гора…
Пусть не слышал никто, но он знает: сегодня, быть может,
Он впервые сыграл – человечье бессмертье сыграл.
Тогда мне было 20, а как поэту – всего четыре года, и он мне нравился: он был красивым, как «Я пью за матерей, которые бросают своих детей» в исполнении Дружникова – он был театральным, он стоял на пафосе, как на котурнах.
Через шесть лет он устарел – театральные красивости стали восприниматься мной, как морщины: «великое сердце», «непокорные волосы», «искаженное мукой рождения жизни», «бессмертная юность» – в общем, «упрямое биенье веков»! На фоне моего нового, «постреволюционного», постакмеистического, стиля театральность казалась – и оказалась – просто постыдной. Но тогда… Для того времени и для меня того времени мой «Этюд» был действительно революционным.
У времени был совсем другой почерк, другой голос.
Через шесть лет после пресловутого постановления, почти день в день, 12 августа 1952 года завершился последний акт трагедии под названием «Дело Еврейского Антифашистского Комитета» (ЕАК). Завершился расстрелом 13 его членов.
СТИХ И СУДЬБА
Я попал в этот город случайно, возвращаясь из эвакуации. И прожил в нем всего год, встретив здесь День победы. Через семь лет меня снова потянуло сюда (море, родственники, воспоминания – не знаю).По дороге я остановился у знакомых в Симферополе. И сразу пошел в редакцию «Крымского комсомольца», чтобы получить свою порцию лавров – как любой начинающий поэт, я видел себя через увеличительное стекло – юность, вообще, время преувеличений: в мечтах, в надеждах, в ожидании неожиданного. А если реальность не дает никаких оснований, плевать на реальность – вот он Я. В реальности я не был избалован лаврами: кроме железнодорожной газеты «Сталинская магистраль» да еще университетской многотиражки, меня нигде не публиковали и публиковать не собирались. И все же…В редакции столичной газеты (Симферополь тогда был столицей, хоть и АССР) меня приняла Маргарита Мигунова – прозаик, ученица Паустовского. И произошло: мой (вполне дерьмовый) рассказ тут же был принят в печать, а такие же (вполне дерьмовые, но тогда я этого не знал) стихи настолько понравились местному поэту Борису Серману (писавшему приблизительно такие же), что он тут же стал тащить меня на радио. Но на радио что-то там в этот день не сварилось, а на следующий я уезжал – у меня уже был билет в кармане.В поезде я написал очередной стих (как у всех начинающих, стихи из меня лезли, как фарш из мясорубки) – «Встреча с Керчью». Стих был «на уровне», и я не замедлил понести его в газету. Это была уже не столичная, а всего лишь городская газета, и называлась она «Керченский рабочий».Не знаю, то ли потому, что на мне лежал отблеск столичной славы, то ли потому, что, как говорят картежники, карта шла в масть, но зам. редактора Башарин тут же отослал его в набор. – А у вас здесь есть пишущий народ? – спросил я, ударяя на «здесь». – По средам собираются. Не думаю, что Вам это будет интересно, – подчиняясь напору интонации, сказал Башарин. – Но вот в эту среду у нас будет профессор Шенгели – поэт из Москвы. Может быть, это…
Шенгели? Поэт? К тому времени я неплохо знал современных поэтов, но этого… И тут вспомнилось из Маяковского (Маяковского я знал вдоль и поперек): «Стихи читает профессор Шенгели – не поймешь, в гимназии ты, в шинке ли», и еще что-то такое – о встрече в литинституте: «Встретил Маньку толстоморденькую. А ты что здесь делаешь? Стихам учусь. А кто учит? Профессор Шенгели. Ну и научит же Маньку профессор Шенгели!» (за точность цитирования не ручаюсь, но по существу и по интонации все точно). И еще: «Молотобойцев анапестам учит Шенгели…». Ясно: из «бывших» – эстет, формалист, потому и не знаю – на кой он мне!
– Так как, придете? – спросил Башарин, – Может, и почитаете, кстати?
– Поэт? – сказал я. – Не знаю. Я думал, он давно уже вымер. Не знаю…
В среду я пришел в редакцию. Где логика? Логики не было – просто интересно. Как оказалось потом, и полезно. Может, и вам? Потом…«Поэтов» собралось много. Читали по кругу. Старик (ему тогда и шестидесяти не было) как будто дремал, склонившись на палку с набалдашником («Эстет из прошлого века – прав был Маяковский», – неприязненно думал я). Стихи были длинные – графоманы коротко писать не умеют. Но когда очередной стих все же заканчивался, профессор поднимал голову и (к моему удивлению… и восхищению) говорил: «У вас во второй строфе в третьем стихе не хватает одного слога, а в седьмой – сравнение хромает. Кроме того.., – и неизменно заканчивал: «А печатать, что ж, печатать можно», дескать, бумага все стерпит. И это как-то примиряло меня со стариком. Но Маяковский…После очередного «а печатать можно», дошла очередь и до меня.Читать я не собирался и все же, от неожиданности забыв все свои стихи, вынул блокнот и прочел незадолго до этого написанный «Революционный этюд»: «Скончал певец. Осел, уставясь в землю лбом…»: – Ничего не понятно! – неожиданно возмутилась публика. – Прочтите еще раз.Прочел еще раз Не поняли? Чего? Может быть, просто не расслышали? Да вот и профессор поднял голову со своего набалдашника, протянул руку: – Можно взглянуть? – И он? – Это черновик… У меня еще и почерк… – Ничего, я привык… и к черновикам, и к почеркам.Поднялся, взял блокнот и вернулся на свое место.А «поэты», до этого чинно и смиренно дожидавшиеся своей очереди, а потом, дождавшись, так же смиренно выслушивавшие приговор мэтра, все больше превращались в толпу и уже не заметили этого жеста. Или, наоборот, заметили и ощутили поддержку – если и он не понял… – Еще раз! – потребовала толпа. – Я не долгоиграющая пластинка, – огрызнулся я. (Господи, помяни царя Давида и всю кротость его!) Толпа распалилась еще больше. Всеобщее возмущение выразил седовласый учитель: – Я тридцать лет преподаю литературу. Маяковского я понимаю. А этого… Когда фашисты… Господи, но и тогда же… фашисты, ну, пусть не фашисты, а русские, царские войска, и тоже в сентябре, взяли Варшаву, раздавив восстание, и ведь недаром же – «Революционный этюд», и мой стих – так же. И вот они теперь, как те, тогда… – Он старик – не всем же с гранатой под танк! – кричу и я, пытаясь перекричать. – Ну, с гранатой не может, – выкрикивает кто-то, – пусть бы играл в бомбоубежище – женщинам и детям дух поднимал. – Вы правы, — огрызаюсь я. – Только рояль в бомбоубежище не додумались перетащить. Жаль, что вас там не было – помогли бы.
Не поняли: для поэта, композитора – это тоже форма сопротивления, может быть, единственная.
«Я хочу быть понят своей страной», – писал мой кумир Маяковский. Не поняли. – Да для кого он играет и для кого вы пишете?! – выкрикнул следующий.И тогда маститый профессор, до этого как бы не замечавший бушующих вокруг страстей, вдруг поднял голову от блокнота и сказал: – Поэту такого вопроса задавать нельзя – поэт не пишет «для» — кого или чего, поэт пишет «потому что». А ваше дело – читать его или не читать. Что ж до старого пианиста, то я вспомнил чей-то рассказ. Однажды индусский факир или жонглер вдруг почувствовал в себе горение веры. Он пошел в храм, встал перед Буддой, но не знал, как молиться. И тогда он вынул из заплечного мешка шарики и стал ими жонглировать. Я думаю, что все понятно?
Все стало еще непонятней.
«Поэт не пишет для». Пройдет без малого семь лет, и эта странная формула станет моей жизненной, точнее, пожизненной, позицией. Но тогда…
Публика стала расходиться.
Профессор (тогда он еще не был для меня поэтом – я не знал ни одного его стиха, да и среди изучаемых на филфаке он, как, впрочем, и все поэты Серебряного века – рыцари поэзии, не числился, как поэт он оставался только в первой многотомной советской энциклопедии под редакцией Бухарина, которую изъяли из библиотек) поднялся со своего места, подошел и, возвращая блокнот, сказал:
– Вы, как я понял, приезжий? Хотите, я покажу вам свою Керчь, старую Керчь?
– Вы, как и мы, – от Иннокентия Анненского, – сказал он, когда мы вышли. Как будто присоединил меня звеном к цепочке, протянувшейся из прошлого…
Не думаю, что ему понравился «Этюд». Но думается, что в мальчишке, юнце он услышал нечто родственное – он сам уже давно играл в пустом зале. Хотя, кто знает, может быть, поэт расслышал в «упрямом биенье веков» биенье своего, Серебряного, века.
Все странно перепуталось в этот вечер: меня, поклонника Маяковского, меня, еще недавно писавшего «Нет, я лирики не признаю, Как кошечка прилизанной, И если пою, то всегда пою На благо социализма», судили именем моего кумира, а эстетствующий антипод Маяковского, провозгласивший странную формулу: «поэт не пишет для», был единственным, кто протянул мне руку.
Странно и причудливо вяжут свою пряжу Парки.
В протянутой мне руке оказалась ниточка судьбы, которая привела меня в Коктебель, в дом Волошина, к Марье Степановне, оттуда – в Питер, к Вите Кривулину и Виктору Андрониковичу Мануйлову, от Мануйлова – к Холшевникову и в Пушкинский дом, от него – к Лотману. А еще, оттуда, из Коктебеля, — к незнаменитому, но настоящему поэту Ошеру Дризу, и от него – к знаменитому математику Андрею Николаевичу Колмогорову.
Ниточка связала прошлое с будущим.
«Ревэтюд» был первым. Потом будут «Акробат», «Меншиков»…
«Ревэтюд» был прологом и стал эпилогом.
Похожие:
О СИМОНОВЕ (заметки на полях) Как и многие поэты «нашей советской эпохи», Симонов верой и...
УРОК ПОЭЗИИ С Яковом Островским я познакомился пятьдесят лет тому назад, в...
УРОКИ «ВЕЩЕГО ОЛЕГА» Урок чтения Мы ленивы и не любопытны. Прочитав стих, мы...
ПЛАЧ ПО БРОДСКОМУ А вот Скрипач, в руках его тоска и несколько монет.... [...]
Стихотворения / 1970-1979Бесплодие. Нелегкая пора.
Пора – пустяк. А что, коли навечно
Душа твоя бесплодием увечна?
… … … … … … … … … …..
Застывший бег гусиного пера…
В чернильнице засохшие чернила…
Увы, уж если муза изменила,
Тебе, мой друг, сам Бог велел: пора!
И мне пора. Ни огонька вдали.
Лишь изморозь в полях земли немилой…
Чернила высохли?
Перо застыло?
А кровь на что?
…Прощайте, Натали.
1979
Похожие:
ЧЕРНЫЙ СНЕГ Такого ветра не видали встарь. В полях продутых вороны кричали....
НА СТАРОСТИ ЛЕТ Каждый раз все то же. Шлях в пыли. В пыль...
НАТАШКА У Наташки, дуры, брови вразлет. Выскочила в сени – рада…...
КОШКИН ДОМ (русская считалка) Тилим-бом, тилим-бом! – Загорелся кошкин дом. Трали-вали,... [...]
Стихотворения / 1990-1999Человек схватил кусок,
Переулок пересек,
На бегу жуя.
Задохнулся у столба.
Глянул: а за ним – толпа.
В той толпе и я.
Снег летит наискосок.
Боже, что мне тот кусок?!
Господи, избавь!
Желтым светится фонарь.
Дело к ночи, и как встарь,
Время для забав.
А потом он там лежал,
В кулаке кусок зажав,
Кончив путь земной…
Я-то, я-то тут при чем?
Кто-то дышит мне в плечо.
И толпа за мной.
12.02.90
Похожие:
БЕССМЫСЛЕННЫЕ ПОЕЗДА Человек ждет поезда. Сутки. Вторые. Третьи. Поезда всё нету –...
СТАРЫЙ ДОМ Разваливался старый дом: Сырой подвал подгрызли мыши, Ржа источила жесть...
ТИХИЙ, ДЛИННЫЙ ДЕНЬ У порога пес лежал. У порога кот сидел. Кто-то длинный...
ФЕВРАЛЬ 1990 ГОДА Весну лихорадило, как никогда: Давление падало и поднималось, Не просто... [...]
Стихотворения / 1960-1969Когда желтую пустоту
унесут в ночь последние трамваи,
Я выключаю приемник и говорю: пора.
Перед тем, как лечь спать,
я подхожу к двери,
наклоняюсь к замочной скважине
и ожидаю…
Так уже много лет подряд начинается эта игра.
Так она начинается.
Я слышу,
как скрипят половицы у соседа напротив.
И этот противный скрип протягивается между нами.
Как будто он догадывается
и усмехается: ждете?
И выходит на лестничную площадку,
шаркая тяжелыми ногами.
Выходит. И стоит. И вслушивается
в пустоту,
в тишину темени,
В шорохи листьев,
в запахи,
в ноющий водосток…
Я вижу в замочную скважину,
как он вздрагивает время от времени
И кутается в рыжий,
изъеденный молью
бабий платок.
Потом он наклоняет голову к скважине,
вот так.
И я вижу только ухо,
все обратившееся в слух.
А я стою за дверью,
хохочу во все горло
и громко кричу: дурак!
(Я знаю: он все равно не услышит –
он от рождения глух…)
Иногда он не выходит.
И тогда я выхожу на площадку вместо него.
И жду.
И надеюсь, что вот – вот заскрипят половицы.
И вслушиваюсь.
И ничего не слышу. Ничего!
И сам хохочу над собой…
11.1960
Похожие:
ГОД ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОЙ (цикл стихов) И было утро И человек взглянул на часы. И увидел,...
ПРО КОТА …Но мне-то было еще ничего. А кот ходил грустный и...
ХРИСТОС И ИУДА (цикл стихов) Тогда Иисус сказал ему: что делаешь, делай скорее. Но никто...
ТОТ, КТО ОСТАЕТСЯ СОЛДАТОМ Еще несколько минут он чертил карандашом по бумаге. Линии ложились... [...]
ПрозаВ плацкартный вагон поезда Львов-Симферополь вошел мужичок.
В руке нес корзину, накрытую белой тряпкой какой-то, и из корзины пищало, как из дудочки детской.
А сам был росту мелкого, с глазками маленькими, серыми, медленными, а на левой щеке под глазом большая бородавка. И нос маленький, но широкий, картошкой. А волосы редкие, спутанные, липкие и на лоб. И фуфайка еще на нем. И ботинки старые, но крепкие еще. А самому лет сорок пять — пятьдесят. А может, больше. А может, меньше.
— Где девятое место? — спросил он под галдеж и писк из корзины. Голос у него был не-то тонкий, не-то густой — средний. Но к тоншине ближе.
— У меня девятое, — сказала женщина, лежавшая на нижнем месте. Женщина была плотная, бровастая. А лицо белое. Как тесто. И лей ей было сорок или пятьдесят. И лежала она крепко, крупно так лежала. Ленивая вся.
— Так что освобождай, — сказал мужичок.
— Чего ж я тебе освобождать буду, когда у меня девятое? — сказала женщина. Но стала подниматься. — И что за поезд такой — еще одни не сошли, а уже других на их места садять. Так тебе и освобождай. — И села все же.
— Вот, садись пока. А до Шевченка доеду, тогда и займешь. А то быстрый очень.
— Ага, — сказал мужичок. — Я тогда спать ляжу, сразу спать ляжу.
— Да что хочешь тогда делай — хоть спи, хоть танцуй. Это уже меня не касается. Я себе сойду и сойду. А что ты будешь делать, меня не касается. Ты куда ж едешь?
— А ето тебя тоже не касается, — въедливо, но спокойно сказал мужичок. И поглядел.
Наступило молчание. Только из корзины пищало и галдело.
— А птицу возить в вагоне запрещается, — сказала женщина.
Мужичок сначала не обратил внимания. А потом как-то забеспокоился:
— А чего запрещается?
— Да можно, можно, — сказал интеллигентный, в очках. — Это она так…
— Так… — не то вопросительно, не то утвердительно сказал мужичок и вроде задумался, уставившись спокойными серыми глазками своими на женщину. Женщина была большая, бровастая, с большими губами. И из сорочки сильно выпирало.
Из соседнего купе по проходу выехал столик на колесах. Столик толкала перед собой женщина. А на столике лежали конфеты, печенья всякие, пирожки, колбаса…
Тут стали разбирать кто что. И есть, вроде, не хотелось, а увидели — и стали разбирать. Так, от нечего делать. Ну, и мужичок потянулся:
— Ето с чем пирожки?
— С повидлом.
— А, с повидлой, — сказал мужичок и посмотрел долгим взглядом на пирожки.
— Так берете? — сказала продавщица.
Мужичок посмотрел на нее таким же долгим взглядом. И не ответил.
Женщина пожала плечами и покатила дальше.
Когда была уже в соседнем купе, мужичок опомнился — наклонил голову набок, чтоб увидеть, и спросил:
— А почем пирожок?
— Десять копеек, — сказала продавщица и потянула столик обратно.
Мужичок вынул потрепанный кошелек, открыл его, заглянул и стал там что-то выискивать толстыми темными пальцами.
— У меня двадцать, — сказал он, вытаскивая монетку, не видную в его пальцах.
— Ну, давай двадцать, — с готовностью сказала продавщица.
Но мужик так и застыл, держа пальцы щепоткой.
— Ну, берешь, что ли? — нетерпеливо сказала продавщица.
Он не ответил. И тогда она резко толкнула столик вперед. Мужичок пожал плечами, сунул щепотку в кошелек, а кошелек в карман.
— Ну, купец! — сказала бровастая.
Женщина, сидевшая напротив, понимающе улыбнулась. Мужичок же не расслышал. Взял на руки корзину. Приоткрыл белую тряпицу. Покопался толстыми пальцами. И пришептывал при этом, чуть по-детски выпячивая губы. А из корзины еще сильнее запищало.
— Вот, — сказал он и вытащил желтого утенка с черным клювом. — Купил. У нас их не продают. Вишь, какой!
Говорил он это, ни к кому не обращаясь. Скорее к самому утенку, чем к людям.
Потом посадил утенка в корзину, поставил корзину на пол. Посмотрел на женщину. Встретил ее взгляд, брезгливый и отчужденный. Но не отвел глаза, а так же медленно продолжал смотреть.
— Чего смотришь? — с вызовом сказала женщина.
Мужичок посмотрел еще, как будто не слышал, а потом взял и сказал:
— Слушай, а выходи за меня замуж. — Сказал он вдруг, но серьезно и спокойно. И не отводя глаз.
Женщина переглянулась с соседкой.
— С перепою, что ли? — сказала она.
— Ну, Фрося, — сказала соседка, — жених тебе отыскался. — И засмеялась.
— Ну и жених! — сказала бровастая. И тоже заулыбалась.
— А что, — сказал мужичок, выходи. Я ето серьезно. У меня машина. И пятьдесят тысяч на книжке. Двадцать пять сразу тебе отпишу.
— Оно и видно, — сказала бровастая. – Пирожка, вон, за десять копеек себе не купишь.
— Двадцать пять сразу отпишу, — упрямо сказал мужичок.
— А что, Фрося, — сказала соседка, если его отмыть да одеть, чем не жених?!
— Поматросить и забросить, — сказала бровастая. И добавила: — Да старая я уже женихаться.
— Старая, не старая, а мне подходящая, — сказал мужичок. — Ну, так как?
— Давай, Фрося, — сказала соседка. — Двадцать пять тысяч на земле не валяются.
— И машина, — сказал мужичок.
— Ну тебя к лешему! — сказала бровастая. Совсем сдурел мужик. Но голос у нее стал другой. И смотрела с интересом.
Поезд, подъезжая к станции, утишил ход. Обе женщины молча стали собираться. Мужичок тоже молчал, но время от времени поглядывал на крупное тело женщины.
Когда стали выходить, она вдруг обернулась:
— Адрес-то дай — может, когда-нибудь в гости заеду…
Но мужик уже укладывался и не расслышал, что она сказала.
Похожие:
ВАМ БАРЫНЯ ПРИСЛАЛА СТО РУБЛЕЙ До районного центра, куда я ехал, было уже рукой подать....
ГЛАВНОЕ – НЕ БОЯТЬСЯ Они жили в темноте. «Мы не должны видеть дуг друга»...
СЛЕПЩИК — Садись и сиди здесь, на диване. Вот тебе книжка....
ЖУК — Часы знаменитые, швейцарские, царские! — кричал солдат, посверкивая зеленым.... [...]
Стихотворения / 1980-1989Мелодия поднимается вверх
И, помедлив, падает вниз.
Кирпичный карниз.
Девятнадцатый век.
Здесь живет органист.
Он сам себе стирает носки
И сам себе варит суп.
И еще: он сушит себе мозги.
Он одинок.
Он глуп.
И то, что он дожил до седин, –
Так это просто слова.
Он не может сложить один и один,
Чтоб получилось два.
Голова у него блестит, как шар,
И тянет его вверх –
Туда, куда ушел не спеша
Изысканно-легкий, как душа,
Восемнадцатый век.
28.12.89
Похожие:
ПУСТОТА В. Кривулину ДЖАЗОВАЯ ИМПРОВИЗАЦИЯ НА ПИШУЩЕЙ МАШИНКЕ Пустота. Только...
ВЕСТОВОЙ Был приказ отступить. Не дошел он до роты. Вестовой не...
НЕЗАДАЧА …А убили его на войне. Написали жене, что убили. Так...
МОЯ МОЛИТВА Господи, если ты есть, милуя или карая, Высмотри меня там,... [...]
Стихотворения / 1980-1989Моталась лодка на воде.
Во тьме. На привязи причала.
И было все это – начало.
И это все вело к беде.
Как жаль, что все это потом
Поймется и потом прочтется –
Когда беда уже начнется …
И будет вовсе не о том.
3.06.81
Похожие:
В КОЛЕЕ Будет снег. И будет колея То и дело расползаться жижей....
НЕЗАДАЧА …А убили его на войне. Написали жене, что убили. Так...
МЕНЬШИКОВ Сии птенцы гнезда Петрова В пременах жребия земного… День стоял...
БАЛЛАДА НЕНАВИСТИ Наташе Я язвами весь покрыт, как Иов, И бесплоден,... [...]