Перейти к содержимому

Яков Островский

Полстолетия тому назад я принял решение уйти во внутреннюю эмиграцию: ничего не пытаться публиковать, ибо стремление к социальной реализации так или иначе чревато компромиссом.
Полстолетия работы в ящик. Без оглядки на кого бы то ни было и что бы то ни было. Полстолетия творческого одиночества.
Теперь я имею право и могу предъявить то, что было сделано, что составляло смысл и содержание моей жизни.
Теперь другим решать, нужно это им или нет.

08.2014

Yakov Ostrovsky, Островский Яков
Стих дня

Городской ноктюрн

У ночи своя походка.

           У человека – своя.

Человек останавливается.

                      Ночь продолжает идти.

Недавно добавленные:
Стихотворения / 1970-1979Сивый мерин стоял в конюшне. Ночью мыши шуршали в соломе. А в притихшем Нюшкином доме Женихи приходили к Нюшке.   Приходил молодой и красивый – Тот, убитый еще под Брестом. И рыдала во сне невеста. И вздыхал на конюшне сивый, Как вздыхает лошадь от века От овса, от красной морошки… ……………………………………… …А потом приходил калека. И играл на губной гармошке.   Он гудел и гудел до боли. И в глазах мельтешили мухи … Говорят, что ночами в поле Он для Нюшки искал свои руки. В минном поле у Козьего лога, Где сорняк такой – не уполешь.   …Их еще приходило много. Только как их, родных, упомнишь?   И ночами все снится Нюшке (Только кто объяснит ей это?): Сивый мерин стоит в конюшне. Старый мерин. Которого нету. 05.79 Похожие: ПРИТЧА О БРАТЬЯХ Двое будут в поле. Один возьмется, а другой оставится. Евангелие... КРОКОДИЛ Человек приходил в кабинет, И ему говорили: «Нет».   И... НА СТАРОСТИ ЛЕТ Каждый раз все то же. Шлях в пыли. В пыль... НИЩИЙ Я увидел нищего. И пошел вслед. Я не знаю, почему... [...]
ЛитературоведениеПоэты и актеры читают стихи по-разному. Старый поэт Георгий Аркадьевич Шенгели однажды рассказал мне два забавных случая. – Как-то поздним вечером – звонок в дверь. На пороге – Эдуард. – Извини за вторжение, Георгий, но я от Качалова. Начитал мои стихи и подарил пластинку. «Весну» мою начитал. Не терпелось послушать. Поставили на граммофон – вот он, от тех времен так и стоит. Поставили. И густой, вальяжный баритон Качалова начал: – В аллеях столбов… Здесь он сделал паузу, как бы набирая в легкие воздух. И действительно, следующая строка зазвучала еще мощнее: – По дорогам перронов, – протянул он, голосовым жестом подчеркивая длину этих перронов. – Лягушечья, – выделил артист своим мягким задушевным баритоном, – прозелень Дачных, – протянул он с ударением, и сразу стало ясно, что в вагонах этих сидят такие же вальяжные люди – дачники, – Вагонов. Очередная пауза приготовила слушателей к следующей строфе. Которой не суждено было сбыться – Багрицкий, стоявший рядом с граммофоном, плюнул в раструб, сорвал пластинку, бросил ее на пол и яростно стал топтать тяжелыми ногами. – Припомнился мне в связи с этим и другой случай, – продолжил Шенгели. – Как-то Бонди пригласили во МХАТ прочесть лекцию о том, как нужно читать стихи. Послушать известного пушкиниста собрался весь цвет театра. Бонди взошел на кафедру, положил перед собой листочек с какими-то заметками и начал: – Актеры стихов читать не умеют. – А Качалов? – возмутился кто-то. Бонди медленно свернул листочек в трубочку и сошел с кафедры. Лекция не состоялась. *** Через много лет мне довелось самому услышать «Весну» в исполнении Качалова. Я дослушал ее до конца, до тех самых строк, в которых поезд попыхивает в похоти и это «хоти» повторяется и сливается с перестуком колес: «Хотится! Хотится! Хотится! Хотится!». И когда Качалов бархатным баритоном отделил поезд от похоти паузой, с какой-то трудно передаваемой, брезгливой, что ли, интонацией выделив эту самую похоть, а затем отделив друг от друга и все «хотится», расцветив их – мастер! – четырьмя различными интонациями: произнеся первое, как вопрос, второе – как ответ, третье – не помню уже как, но как-то иначе, а четвертое протянул басово, как вой или протяжный крик, я почувствовал то же отвращение, точнее, извращение, которое, наверное, почувствовал Багрицкий. Будем справедливы: публика (я говорю о времени Багрицкого и моем – о времени МХАТа) любит артистическое чтение, публика обожает Качалова. Публика и актер сливаются в экстазе непонимания – непонимания ни того, что такое стихи, ни того, зачем пишут в рифму. Зачем актеру нужна публика, известно. Публике нужен актер для того, чтобы выделить, отделить от стиха смысл, который ритм и рифма только затемняют, хотя он и без того темен для большинства и невнятен. Актера учат: главное в любой роли – найти смысл. Обнаружить и вынести его наружу – к зрителю, слушателю. Стих, проза, драма – обнаружить и вынести! И вот, в отличие от поэта, который читает – и понимает – любые – не только свои – стихи «с листа», подчиняясь и угадывая вперед волну стиховой интонации, актер начинает с того, что отделяет смысл от формы (в драматургии за него это делает режиссер). И, разделав стих, как мясник тушу, находит этому смыслу артистическую форму, в которой этот, побывавший на разделочном столе, смысл будет подан зрителю в удобном для пищеварения виде – в котором ритмом и рифмой можно и пренебречь, в котором стиховые паузы будут заменены грамматическими, а стиховые ударения – логическими, смысловыми, в котором все это будет щедро сдобрено мимикой, жестом – лицедейством. (Я помню, как один певец, выпевая «Мы поедем, мы помчимся На оленях утром ранним», вытягивал вперед руки, по-видимому, держась за вожжи или за что там на нартах держатся, и при этом наклонялся вперед, что, наверное, мешало ему изобразить еще и оленя – для этого руки нужно было бы поднять над головой, превратив их в рога. Я видел, как другой пел «Под крылом самолета о чем-то поет…», помахивая руками – крыльями. Так научили, так велел МХАТ – изображать смысл, доносить! И доносили. Похожие: СТИХ И СУДЬБА ПРОЛОГ Из Википедии: 1831 год. После 8 сентября, когда Шопен... ДИАГНОЗ Графомальчик – это диагноз. «Юноша бледный со взором горящим» –... УРОК ПОЭЗИИ С Яковом Островским я познакомился пятьдесят лет тому назад, в... ПЛАЧ ПО БРОДСКОМУ А вот Скрипач, в руках его тоска и несколько монет.... [...]
Стихотворения / 1970-1979Время было муторное. Голодно было, тяжко. А этот ходил по хутору, Стучал деревяшкой.   Заглядывались на него бабы, Зазывали домой – Мужик-то хотя бы, Даром что хромой.   Девки и те – без отказу. А он – не… Сперва решили – от сглазу, Потом – на войне.     Поплакали – и отстали. А после (дождались таки) Пришли с войны мужики И всех разобрали.     В сорок пятом, в июле, Хромой срубил себе дом. И свадьбу сыграл. Потом. Когда мужики вернулись.   30.10.76 Похожие: ЦЕЛАЯ ЖИЗНЬ Ах, морока! Боже ты мой, Такая морока! Рано девчонка пришла... ЧЕРНЫЙ СНЕГ Такого ветра не видали встарь. В полях продутых вороны кричали.... ПОСЛЕ НЕЕ Прошла через жизнь трещина. И вот уже много лет Приходит... ПОВЕСНЕ Когда наступала весна, старик начинал уходить. Каждый раз по весне.... [...]
ЛитературоведениеА вот Скрипач, в руках его тоска и несколько монет. Таков Скрипач. А рядом с ним вышагивает Плач… И. Бродский Помню. Борька, москвич, окололитературный мальчик, притащил мне бобину записанных (им ли? у него ли?) стихов Бродского, начитанную автором, о котором я до этого ничего не слышал. Думаю, что это было году в шестидесятом – шестьдесят первом. Стихи были длинные, и, если можно так сказать, были написаны на одном дыхании, на одной интонации, на одном внутреннем ритме, я бы сказал, на одной мелодии, так что мало того, что все они были длинными, так еще пять или восемь стихотворений как бы сливались в один длиннющий стих, и это был не стих – это был крик, сгусток боли, крик человека с содранной кожей, когда неважно — что: дуновение ветра или касание руки – все мучение. И среди всего этого, как обломки кораблекрушения, вдруг мелькали потрясающе точные, чувственные образы: И льется мед огней вечерних, И пахнет сладкою халвою – Ночной пирог несет сочельник Над головою. Гуляет выговор еврейский По желтым лестницам печальным… И не сеяли хлеба, никогда не сеяли хлеба, Просто сами ложились в холодную землю, как зерна. И хоть я категорически не люблю длинных стихов (главное достоинство поэзии для меня — концентрация, ни одного лишнего слова, а в тот период я еще и, отталкиваясь от поэтических «красивостей», сознательно прозаизировал стих, попутно вместе с водой выплеснув из ванны и ребенка – мелодичность), стихи мне понравились. Узнав же, что Бродскому 20 или 21 год, я сказал: «Ребенок обещает быть гениальным». Гениальность, по моему глубокому убеждению, отличается от «просто талантливости» (по выражению Светлова). Гениальность – это, как правило, раннее, я бы сказал, досрочное, «не по росту», не по возрасту сложившееся мироощущение. Такого яростного, пропитанного болью мироощущения не было ни у кого в русской поэзии до Бродского и думаю,. что не будет. Гениальность отличается от талантливости еще и мощностью залегания, что ли: разные нефтеносные слои могут давать одинаковый по ценности продукт, но мощности их при этом могут быть совершенно неравноценны. В самом раннем Бродском ощущалась эта мощность. Помню ленинградский художник Аксельрод, в просторечии Аксель, рассказывал мне: «Как-то ночью приехал ко мне целый автобус поэтов…». Мне понравилась эта мера. В начале тех же шестидесятых мне довелось участвовать в тусовке такого «автобуса». Читали стихи. И как-то так вышло, что после каждого я, хотя никто меня не спрашивал, коротко комментировал: «Никакого отношения к поэзии это не имеет». Почти как Остап Бендер: «Никакого отношения к пожарной части …». Пока не вызвал жуткого раздражения всей стаи (графоманы всегда собираются стаями). И кто-то вызывающе крикнул: «А кого из ленинградцев вы вообще считаете поэтами?». И я, как волк, — не головой, всем корпусом повернувшись на этот голос, сказал: «Да поэтов, вообще, не бывает во множественном числе, а еще и ленинградских! Сегодня на весь Союз есть один поэт». И тогда кто-то так же задиристо спросил, кто. И я сказал: Бродский. Но никто этому не поверил, потому что это был один из них (которого здесь не было, но который мог быть) – и как поверить (потом они будут, захлебываясь, писать воспоминания – ведь рядом же был, в «Сайгоне», в литобъединении). И при всем при этом у меня не было захлеба: мощность жилы, как все в нашем мире, имела оборотную сторону – оборачивалась неуправляемым словесным потоком – поэт фонтанировал и не мог остановиться, нагромождая слова. Сашка Аронов, один из московских поэтов, участник первого «Синтаксиса», с которого есть пошел русский самиздат, поэт, незаслуженно известный по песенке «Если у вас нету тети» из «Иронии судьбы» и так же незаслуженно забытый, прослушав стихи Бродского на лестничной площадке квартиры моего, уже упоминавшегося здесь, московского приятеля (в квартире нельзя было курить, и потому чтение ленинградского гостя происходило на лестничной площадке), заключил афористично коротко: «Волны дерьма». Кстати, об одном из таких лестничных чтений (впрочем, какая разница: площадка или площадь, может быть все, что выходит на площадь, начинается с площадки, с кухни, с лестничного проема?) рассказывал, то ли Сашка, то ли этот мой московский приятель, у которого все это происходило: — Сидели на ступеньках. Читали. А рядом приблудился котенок. И само собой образовалось так, что каждый, кому в очередь читать, брал его на руки. И вот подошла очередь Иосифа. А котенок исчез. И Иосиф начинает читать. Читал он, как принято у поэтов, закрыв глаза (помните, у Окуджавы: «Всю ночь кричали петухи И шеями мотали, Как будто новые стихи, Закрыв глаза, читали»?). И при этом голос его становился все выше и сам он поднимался вместе с голосом. И на лице у него появилось какое-то, постороннее, что ли, мучительное выражение. А когда кончил и сел, оказалось, что котенок залез под рубаху и, когда Иосиф поднялся, уцепился коготками за спину. Так и провисел, оставив на спине кровавые стигматы. И что-то в этом было (возможно, только для меня), символическое, какое-то единство, какая-то целостность стихов, поэта и случая – вот в этой ободранной, содранной коже. Но я о длиннотах. Мутноватый поток – «волны дерьма», хоть я и не соглашался с Сашкой, меня тоже раздражал: поэт, когда его несет, не должен включать сознание (упаси бог! оставим это стихотворцам, которых, впрочем, не несет), но после стоит, нужно посмотреть на дело свое на трезвую голову, если можно так сказать, просеять то, что попало в лоток золотоискателя. И я даже, отметив длинноты в «Шествии», по-редакторски подумал, что стоило бы убрать кое-какие «не несущие» повторы, без которых, как мне казалось, поэма бы только выиграла (каков наглец, но я же не знал, что он станет лауреатом Нобелевской премии, а хоть бы и знал – сегодня же знаю и все же…прости мне, грешному, нарушение табели о рангах, но могу же я «сметь свое суждение иметь… А вы?). И я сказал моему приятелю, что готов встретиться с молодым дарованием и поговорить с ним на эту тему. И тот, вроде бы, сказал об этом Иосифу, а Иосиф, вроде бы, этим заинтересовался, и мы встретились , но разговора не получилось. Не думаю, что он мог бы принести какую-нибудь пользу – заткнуть нефтяной фонтан пальцем?! Бензин из нефти получают как-то иначе. Впрочем, я не собирался здесь писать воспоминания, и если обратился к ним, то только затем, что все последующее, о чем я буду и хочу писать здесь, берет начало в той, целостности, которая именуется Бродским. Будь моя воля, я в начале шестидесятых дал бы Бродскому Нобелевскую премию. Будь моя воля, я бы тогда, когда Бродскому ее дали, проголосовал против или за, но отметив: «за стихи начала 60-х.». В середине 60-х Бродский был в точке бифуркации – в точке выбора. Бродский выбрал: фонтан продолжал бить с той же силой, но это был уже селевой поток, в котором было все меньше нефти, да и не знаю, есть ли у нефти качество, но эта «нефть» была совсем другого качества. И это, как я уже говорил, было оборотной стороной потенциальной гениальности. Как-то Анна Ахматова сказала Бродскому, «Мы с вами знаем все рифмы». Бродский мог бы продолжить: «но только я использую все». Мало того, Анна Андреевна «слишком возомнила о себе», сказав свое величественное «мы» — она и не подозревала, что не знает и не узнает многих рифм, которые найдет и державно утвердит в поэзии ее юный друг. Вот образчики: Есть города, в которые нет возврата. Солнце бьется в их окна, Как в гладкие зеркала. То есть в них не проникнешь ни за какое злато. Можно, глядя в газету, столкнуться со Статьей о прохожем, попавшем под колесо… Эти слова мне диктовала не любовь и не муза, но потерявший скорость звука пытливый, бесцветный голос; я отвечал, лежа лицом к стене. щиплет холодом. Глядя вниз… …………………он видит: из… В рифму так же рекрутированы: …………. Перевернувшись на, …………механический, ибо не, разбегающихся по небосводу, где, чьи осколки, однако, не ранят, но, ……………….Пот катится по лицу. Фонари в конце улицы, точно пуговицы у А еще: Духота. Сильный шорох набрякших листьев, от Какового еще сильней выступает пот… сохраняют свою студеность. Ибо… море (затем, что внутри у нас рыба… шагнуть с дебаркадера вбок, вовне, будешь долго падать, руки по швам; но не воспоследует плеска. И здесь перо Рвется поведать про Сходство… Тронь меня – и ты заденешь то, Что существует помимо меня, не веря Мне, моему лицу, пальто… Это чтоб лучше слышать кукареку, тик-так… Это – чтоб ты не заметил, когда я умолкну, как… и проч. Новые рифмы, открытые поэтом, плюс окончательная «демократизация» стиля, начатая еще в спорах Ломоносова с Тредьяковским о высоком и низком штиле и, казалось бы, завершенная созданием пушкинского – общенародного литературного языка, обернулась у Бродского (заимствованной у Пастернака) стилевой анархией (как часто у нас демократия оборачивается анархией): слово Бог стало возможным рядом со словом фраер или чувак и при этом без желания сказать нечто ироническое или кощунственное по отношению к Богу (примеры). В результате и без того не чувствовавший затруднений в рифмовке, в отличие от «просто талантливого» Маяковского, «изводившего единого слова ради тысячи тонн словесной руды», Бродский почувствовал, перефразируя слова классика, легкость в руке необыкновенную – все рифмовалось со всем, поэзия стала превращаться в графоманство с мелькающими в этом мутном потоке проблесками гениальности. «Волны дерьма» всплыли на поверхность и захлестнули поэзию. И все же не это главное. Главное то, что в точке бифуркации было утрачено болевое мироощущение – то, с чем пришел поэт в этот мир, что он принес этому миру и, что стало именем – Бродский. Бродский сменил имя. Не потерял, а сменил – приобрел совершенно новое имя. Которое и было увенчано Нобелевской премией. Может быть, ахматовский акмеизм «засушил» эмоции, а первая, юношеская любовь осталась там, с Цветаевой, о которой – взахлеб, о которой: «когда я прочел «Поэму Горы», то все стало на свои места. И с тех пор ничего из того, что я читал по-русски, на меня не производило того впечатления, какое произвела Марина». Голос неповторим, тот, юношеский. Тогда мастерство обслуживало этот голос, подчинялось ему. Потом голос стал ломаться, как ломается голос у певца, рано начавшего петь. У певца с непоставленнным голосом. Нельзя форсировать голос, нажимая на связки. Связки не выдерживают напряжения, которое должно быть распределено между ними и грудной клеткой. Бродский форсировал. Не только в стихах, но и в их чтении: он добирался до таких высот, когда казалось, что голос вот-вот сорвется. И сорвался – сорвал голос. Как Робертино Лоретти: петь мог, но уже стандартным эстрадным певцом. Но стандартным – это не для Бродского, не для его ощущения себя – единственного и неповторимого. И тогда он начал строить новую неповторимость – уже на сорванных связках: эмоцию сменила ирония, вопль — рассуждение – и то, и другое не давит на связки, не требует играть «на разрыв аорты». Теперь опора была не на связки, а на мастерство, на «хорошо поставленный голос». Раньше все подчинялось мелодии, управлялось ею и управляло ею, рассуждение – тоже. Теперь рассудочность стала определять саму структуру. В нескончаемом потоке все меньше золота, все больше песка. Детали сменились подробностями, никак не относящимися к смыслу, но зато позволяющими растягивать материал мысли и чувства, едва ли достаточный для одного стишка, на нечто угрожающе эпическое, вроде сорокастраничного «Горбунова и Горчакова», серого и однообразного, как пустыня, которой и конца не видно – редкая птица долетит до середины… Даже образы, как в речи адвоката или лектора, становятся лишь примерами, а не органическими носителями смысла. «Ночной пирог», «такси с больными седоками», «желтые печальные лестницы» — образы зримые, чувственные, пропитанные живой эмоцией, сменились образами, изысканными рассудком. «Стихи о зимней компании 1980-го года». Помните, о чем это? Казалось бы, вот уж это-то не могло не отозваться болью. Тем более (прошу прощения за невольную игру словами) у «певца боли». Но вот начало: Скорость пули при низкой температуре Сильно зависит от свойств мишени, от стремленья согреться в мускулатуре торса, в сложных переплетеньях шеи. Бог с ним, что начальное утверждение – просто интеллектуалообразная «рыба» — слова, не несущие никакого смысла. Бог с ним, что следующие – скорее написала рука патологоанатома, чем поэта – сказалась недолгая работа в морге. Но это подчеркнутое равнодушье, применительно к теме пахнущее уже не моргом, но кощунством! И дальше, дальше, дальше… Не человеческая реакция, а «лишь повод для стихосложенья, для холодной удачи ума», как писала его модная современница. Под пером равнодушного работника морга (который и там, я уверен, в свободное от работы время писал свои «стишки»), под пером поэта, для которого «гвоздь в сапоге кошмарней фантазии Гете», смертоносное небо – «как осыпающаяся известка», «самолет растворяется в нем наподобье моли», кровь – «как сбежавшая пенка»… Перефразируя поэта несколько по-одесски, можно сказать: место «сердца горестных замет» заняли «ума холодных наблюдений». Нет, образное видение не иссякло, пожалуй, в количественном отношении образов стало больше, но качество, качество… Такое впечатление, что теперь поэт уже просто использует свое воображение для демонстрации мастерства: «а я вот как могу, а еще вот так, а еще вот этак». Вот «Эклога 4-я», которую бы лучше назвать «Исследование холода», представляющая собой нанизанные один на другой образные афоризмы, которые лучше назвать интеллектуализмами. Чтобы вы как-то могли представить, войти в атмосферу эклоги, две начальные строфы целиком: В феврале чем позднее, тем меньше ртути. Т. е. чем больше времени, тем холоднее. Звезды как разбитый термометр: каждый квадратный метр ночи ими усеян, как при салюте. Днем, когда небо под стать известке, Сам Казимир бы их не заметил, Белых на белом. Вот почему незримы ангелы. Холод приносит пользу ихнему воинству: их, крылатых, мы обнаружили бы, воззри мы вправду горе, где они по льду скользят белофиннами в маскхалатах. Сильный мороз – суть откровенье телу… Собаки с вялым энтузиазмом кидаются по следу, ибо сами оставляют следы. В стужу панель подобна сахарной карамели… А вот, так сказать, избранные интеллектуализмы: Снег – «сухая, сгущенная форма света» Время есть холод. Всякое тело, рано или поздно, становится добычей телескопа: остывает с годами, удаляется от светила. (?) как у бюста в нише глаз зимою скорее закатывается, чем плачет. Зимою на самом деле Вторник он же суббота…. Сны в холодную пору длинней, подробней. Ход конем лоскутное одеяло заменяет на досках паркета прыжком лягушки. Холод ценит пространство. Не обнажая сабли, Он берет урочища, веси, грады. Холод слетает с неба На парашюте. Всяческая колонна Выглядит пятой, жаждет переворота. (?) Можно бы и продолжить (если рука не устанет): Холод есть голод и город. Замена буквы не имеет значения – корень в слове блокада – те же «л-о-д», и лед – оттуда, и Ладога – тоже. Мор – в слове мороз. Зима напоминает скелет: Деревья – как на рентгеновском снимке, ребра. Ночью холод, как тать, как убийца, Прокрадывается в комнату – жаждет крови Теплой, которую, как акула, чует На расстоянии. Холод напоминает о расставании… Можно и дальше, не задумываясь, как я это делаю сейчас, так сказать, в прямом эфире – экспромтом, сидя за компьютером, только вот рифмы надо бы подобрать, да и за рифмами при желании дело не стало бы – «главное, как говорил Бродский, — величие замысла». Впрочем, о величии замысла мы еще поговорим. Почему это произошло? Причин много. Как в самоубийстве Маяковского. Есть причины в характере личности: Бродский – пижон, и это знали все, кто общался с ним, он не только был не таким как все, но и лелеял в себе это – свою особость, которая часто оборачивалась снобизмом. Есть причины биографические: то, что он окончил всего восемь классов, оставило свой след – теперь, по Чехову, «они ученость свою показать хочуть» и показывают: десятки примеров дилетантизма читатель без труда найдет и сам. Есть причина, если так можно сказать, физиологическая: с годами человек утрачивает эмоцию. Есть причина психологическая: прежний массив, который питает поэта, писателя, кончается, выписан, а новый еще не накоплен, и тогда остается либо молчать, либо изощряться – писать всухую, на одном мастерстве. Но есть еще одно: боюсь, что с какого-то момента «рыжий» стал делать себе биографию» сознательно. Последнее требует пояснения. Маленькое лирическое отступление. Когда-то я был знаком с одной диссидентской парой, давно уже известной «на Западе», потому обойдусь без фамилий. Она была ярой антисоветчицей. Он, из весьма благополучного семейства, антисоветчиком не был, но активно участвовал. Так вот, однажды в разговоре он сказал: «Да мне наплевать на все, что тут, — я просто хочу на Запад. Любой ценой». Цену, и дорогую, заплатила она. Те, первые, от Солженицына до Алика Гинзбурга и Наташи Горбаневской были революционерами по эмоции, безрассудными – тогда им «не светило» ничего, кроме психушки, тюрьмы, концлагеря, это потом появился выход – высылка, и тогда к безрассудности прибавилась рассудительность. Боюсь, что такая рассудительность появилась (не была изначально, а именно появилась) у Бродского. Так это или нет, трудно сказать. Но, мне кажется, что интеллектуализация его стихов связана именно с ориентацией на Запад, на западного читателя, на западную литературу. Ну, скажите, ради бога, кому на Западе нужны «такси с больными седоками» и кто на Западе может понять это (боюсь, в переводе это такси превратилось бы в скорую помощь или санитарный фургон)? И кому на Западе нужен этот вселенский плач человека с содранной кожей – суховатый Запад, вообще, не склонен к нашей, российской, открытости чувств – не та ментальность. Зато он весьма понимает, принимает и даже приветствует что-нибудь вроде: Всякая зоркость суть Знак сиротства вещей, Не получивших грудь, или: Теперь представим себе абсолютную пустоту. Место без времени. Собственно воздух. В ту и в другую, и в третью сторону. Просто Мекка воздуха. Кислород, водород. И в нем мелко подергивается день за днем одинокое веко. Это – записки натуралиста. За- писки натуралиста. Капающая слеза падает в вакууме без всякого ускоренья, Король умер! «И умер он — и в люди вышел», как писал Александр Межиров, о котором наш лауреат со снобистским высокомерием и нескрываемым торжеством победителя: «Или какого-нибудь там Межирова — сопли, не лезущие ни в какие ворота». Да здравствует король! Два Бродских. Один – вопль по поводу несовершенства мира. Другой – «депо метафор», зарифмованные «части речи», бесконечно длинные речевые потоки, словесные упражнения. Все это, как принято сейчас в политической терминологии, «в пакете» и было увенчано Нобелевской премией. Два Бродских. Один, ориетированный на временное, на время, вечный, другой, с очевидностью уже ориентировавшийся на вечность, временный. Что останется? Кто останется? Останется первый. Останется вопль по поводу несовершенства мира. Этот плач будет востребован пока мир будет несовершенен, то есть до конца его (который, может быть, не за горами). Что останется от второго? «Частицы речи» в рифмах, бесструктурность, использование средств в отсутствии цели, стилистический анархизм, «рыба» стиха, фаршированная случайными, не имеющими смысла подробностями – все, что разрушает целостность и облегчает стихописание графоману. Это они получат и используют в полной мере легитимное право зарифмовывать частицы «не», «а», «ибо», это они наследуют мутный поток и станут рифмовать что угодно и как угодно. *** На этом я, было, поставил точку в своем «Комментарии», когда, зайдя в интернет, случайно обнаружил неожиданных претендентов на наследство поэта – литературоведов Юрия Лотмана и Михаила Лотмана, написавших исследование поэтики Бродского в духе самого поэта. Это исследование, вполне серьезное и именуемое вполне серьезно «Между вещью и пустотой» (думаю, профессора, заслуженный и незаслуженный, не расслышали двусмысленности названия, в соотнесении с поэтом звучащим оценочно, чего никак не позволяет себе научная объективность), я и решил (естественно, сильно сократив – не переписывать же статью целиком) использовать вместо эпитафии. Вместо эпитафии Юрий Лотман, Михаил Лотман Между вещью и пустотой (Из наблюдений над поэтикой сборника Иосифа Бродского «Урания») 2. Вещь у Бродского находится в конфликте с пространством, особенно остром в Урании. Раньше вещь могла пониматься как часть пространства: Вещь есть пространство, вне коего вещи нет. (<Натюрморт>,1971) Сформулированный ранее закон взаимодействия пространства и вещи: .Новейший Архимед прибавить мог бы к старому закону, что тело, помещённое в пространство, пространством вытесняется, (<Открытка из города К.>,1967) теперь подлежит переформулировке: Вещь, помещённой будучи, как в Аш два-О, в пространство <…> пространство жаждет вытеснить… (<Посвящается стулу>, II, ), то есть в конфликте пространства и вещи вещь становится (или жаждет стать) активной стороной: пространство стремится вещь поглотить, вещь — его вытеснить. Вещь, по Бродскому, — аристотелевская энтелехия: актуализированная форма плюс материя: Стул состоит из чувства пустоты плюс крашеной материи…(VI) При этом граница вещи (например, ее окраска) обладает двойственной природой — будучи материальной, она скрывает в себе чистую форму: Окраска вещи на самом деле маска бесконечности, жадной к деталям. (<Эклога 5-я: летняя>, II, 1981) Материя, из которой состоят вещи, конечна и временна; форма вещи — бесконечна и абсолютна; ср. заключительную формулировку стихотворения <Посвящается стулу>: …материя конечна. Но не вещь. (Смысл этого утверждения прямо противоположен мандельштамовскому предположению: Быть может, прежде губ уже родился шепот, И в бездревесности кружилися листы…) Из примата формы над материей следует, в частности, что основным признаком вещи становятся ее границы; реальность вещи — это дыра, которую она после себя оставляет в пространстве. Поэтому переход от материальной вещи к чистым структурам, потенциально могущим заполнить пустоту пространства, платоновское восхождение к абстрактной форме, к идее, есть не ослабление, а усиление реальности, не обеднение, а обогащение: Чем незримей вещь, тем верней, что она когда-то существовала на земле, и тем больше она — везде. (<Римские элегии>, XII) 2.1. Именно причастность оформленным, потенциальным структурам и придает смысл сущему. Однако, несмотря на то, что натурфилософия поэзии Бродского обнаруживает платоническую основу, по крайней мере в двух существенных моментах она прямо противонаправлена Платону. Первый из них связан с трактовкой категорий <порядок/беспорядок> (<Космос/Хаос>); второй == категорий <общее/частное>. В противоположность Платону, сущность бытия проступает не в упорядоченности, а в беспорядке, не в закономерности, а в случайности. Именно беспорядок достоин того, чтобы быть запечатленным в памяти («Помнишь свалку вещей…»); именно в бессмысленности, бездумности, эфемерности проступают черты бесконечности, вечности, абсолюта: смущать календари и числа присутствием, лишенным смысла, доказывая посторонним, что жизнь == синоним небытия и нарушенья правил. («Строфы», XVI, ) Бессмертно то, что потеряно; небытие («ничто») == абсолютно. С другой стороны, дематериализация вещи, трансформация ее в абстрактную структуру, связана не с восхождением к общему, а с усилением особенного, частного, индивидуального: В этом и есть, видать, роль материи во времени — передать все во власть ничего, чтоб заселить вертоград голубой мечты, разменявши ничто на собственные черты. <…> Так говорят <лишь ты>, заглядывая в лицо. («Сидя в тени», XXII-XXIII, июнь, 1983) Только полностью перейдя «во власть ничего», вещь приобретает свою подлинную индивидуальность, становится личностью. В этом контексте следует воспринимать и тот пафос случайности и частности, который пронизывает нобелевскую лекцию Бродского; ср., например, две ее первые фразы: Для человека частного и частность эту всю жизнь какой-либо общественной роли предпочитавшего, для человека, в предпочтении этом зашедшем довольно далеко — и в частности от родины, ибо лучше быть последним неудачником в демократии, чем мучеником или властелином в деспотии, оказаться внезапно на этой трибуне == большая неловкость и испытание. Ощущение это усугубляется не столько мыслью о тех, кто стоял здесь до меня, сколько памятью о тех, кого эта часть миновала, кто не смог обратиться, что называется, «урби эт орби» с этой трибуны и чье общее молчание как бы ищет и не находит себе в вас выхода. (курсив наш. == М.Л., Ю. Л.). Здесь четко прослеживается одна из философем Бродского: наиболее реально не происходящее, даже не происшедшее, а то, что так и не произошло. 2.2. По сравнению с пространством, время в поэзии Бродского играет в достаточной мере подчиненную роль; время связано с определенными про странственными характеристиками, в частности оно есть следствие перехода границы бытия: Время создано смертью. («Конец прекрасой эпохи», 1969) Что не знал Эвклид, что, сойдя на конус, вещь обретает не ноль, но Хронос. («Я всегда твердил, что судьба == игра…», 1971 ….И далее в том же роде: 5.1. В стихотворении «На выставке Карла Вейлинка» воссоздается картина, в которой степень абстрактности изображенного позволяет воспринимать его как предельную обобщенность самых различных жизненных реалий, одновременно устанавливая структурное тождество разнообразных эмпирических объектов. Каждая строфа начинается новой, но одинаково возможной интерпретацией «реального содержания» картины: Почти пейзаж… Возможно, это — будущее… <…> Возможно также — прошлое… <…> Бесспорно — перспектива. Календарь. <…> Возможно — натюрморт. Издалека все, в рамку заключенное, частично мертво и неподвижно. Облака. Река. Над ней кружащаяся птичка. <…> Возможно — зебра моря или тигр. <…> Возможно — декорация. Дают «Причины Нечувствительность к Разлуке со Следствием»… <…> Бесспорно, что == портрет, но без прикрас… И вот весь этот набор возможностей, сконцентрированных в одном тексте, одновременно и предельно абстрактном до полной удаленности из него всех реалий и парадоксально предельно сконцентрированном до вместимости в него всех деталей, и есть «я» поэта: Что, в сущности, и есть автопортрет. Шаг в сторону от собственного тела, повернутый к вам в профиль табурет, вид издали на жизнь, что пролетела. Вот это и зовется мастерство. Итак, автопортрет: способность == не страшиться процедуры небытие == как формы своего отсутствия, списав его с натуры. («На выставке Карла Вейлинка», 1984) Отождествив себя с вытекаемой вещью, Бродский наделяет «дыру в пустоте» конкретностью живой личности и == более того == объявляет её своим автопортретом: Теперь представим себе абсолютную пустоту. Место без времени. Собственно воздух. В ту. и другую, и в третью сторону. Просто Мекка воздуха. Кислород, водород. И в нем мелко подергивается день за днем одинокое веко. («Квинтет», V ) 1975г. Лучшей пародии на стихи Бродского и, одновременно, на литературоведение не напишешь. Незавидная участь – еще при жизни стать пищей литературоведческих червей, привлеченных запахом разложения поэзии – интеллектуализмом. Бедный Иосиф! Похожие: УРОКИ «ВЕЩЕГО ОЛЕГА» Урок чтения Мы ленивы и не любопытны. Прочитав стих, мы... УРОК ПОЭЗИИ С Яковом Островским я познакомился пятьдесят лет тому назад, в... СТИХ И СУДЬБА ПРОЛОГ Из Википедии: 1831 год. После 8 сентября, когда Шопен... ДВАДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ Какое время на дворе, таков мессия. Андрей Вознесенский В промежутке... [...]
Стихотворения / 1980-1989Над городом висел обычный смог. Стояла осень. И была пора Воротам запираться на замок, Теням копиться в глубине двора, Сливаться, выползая из углов, Вытягиваться, огрызать углы… Двором тянулись тени, как волы, И грузность их была, как у волов. Ночь предстояла: предстоял комар, Не сам комар, а настоящий ад – Звук комара, протяжный, как кошмар, Звук комара, зависший где-то над… И он ворота запер на замок И шел к сторожке в глубине двора, Когда над головой висевший смог Вдруг обернулся жалом комара. И божий день тянуть уже невмочь, Волы легли. И наступила ночь. 26.01.89 Похожие: ПРОВОДЫ Человек домой пришел После стольких дней разлуки. Скинул ватник. Вымыл... СВЕЧА ГОРЕЛА Всю ночь кричали петухи… Булат Окуждава *** Всю ночь шел... ПИЛАТ Тьма источала мед и яд. Недвижно. Недоступно зренью. Страдая медленной... В КОЛЕЕ Будет снег. И будет колея То и дело расползаться жижей.... [...]
Стихотворения / 1990-1999Вот и все – полковник умирал. Если б нет, то был бы генералом. Дело было, в сущности, за малым: Смерти нет – и вот ты генерал. Смерти нет – и вот ты на коне, Да не просто на коне – на белом. А не так: уже ощуплым телом Вмятиной на серой простыне. Смерть пришла. Звучал высокий хор, Неземной исполненный печали, И старик сказал, звеня ключами: – Что ты медлишь? Проходи, майор. 13.10.90 Похожие: ПАМЯТЬ О БРАТЕ Лошадиные яйца. Разве лошади несутся? Несутся. Я слышал. Во весь... ВЕЧЕРНЯЯ МОЛИТВА О чем ты молишься, старик, на своем непонятном языке? Тот,... ГОН Человек схватил кусок, Переулок пересек, На бегу жуя. Задохнулся у... У МОГИЛЫ У могилы говорили речи. Ноги утопали в желтой жиже. И... [...]
Стихотворения / 1980-1989…А день не проходил. Летучий летний день. Торчал себе, как пень, какой-то длинный полдень. И медный диск сиял, начищенный, как орден. А я-то ощущал: сегодня быть беде.     И вроде – ничего: соседка приходила, Старьевщик под окном приманивал детей: На дудочке играл, менял на шило мыло … А я-то ощущал: сегодня быть беде.     День так и не прошел – маячит на виду, Вон тень его лежит в проулке за сараем. И мне бы отойти … Да на мою беду Старьевщик под окном на дудочке играет.   28.12.82 Похожие: ПОЛСТОЛЕТИЯ ТОМУ НАЗАД День начинался коврижкой домашней, Запахом сдобы в громадной квартире, Старой... В ТУМАНЕ …И туман. И дождик мелкий Он лежит в своей шинелке... ВО ТЬМЕ Моталась лодка на воде. Во тьме. На привязи причала. И... НАТАШКА У Наташки, дуры, брови вразлет. Выскочила в сени – рада…... [...]
Стихотворения / 1970-1979Как принято, как дедами завещано, Пригласили гостей, накупили водки, Поставили на стол пирог со свечками – 38 вокруг, одну посередке.   Гости сидят, Пьют, едят. Тридцать девять свечей В пироге чадят.   За белым подоконником Темнеет вечер. Горят свечи тоненькие – Недолгие свечи …   Разрезали пирог На тридцать девять частей: Каждому из гостей – Свой кусок …   Дай нам, Боже, Грядущий день. Не густо. А все же Все как у людей.   19.05.71 Похожие: ГОН Человек схватил кусок, Переулок пересек, На бегу жуя. Задохнулся у... СУДЬБА Все дымила в небо труба, А уже выносили гроб… Подошла... ВЕЧЕРНЯЯ МОЛИТВА О чем ты молишься, старик, на своем непонятном языке? Тот,... ПЛАЧ Ой умер человек, умер! Жить бы ему век. Хороший человек... [...]
Стихотворения / 1980-1989Моталась лодка на воде. Во тьме. На привязи причала. И было все это – начало. И это все вело к беде.   Как жаль, что все это потом Поймется и потом прочтется – Когда беда уже начнется … И будет вовсе не о том.   3.06.81   Похожие: В КОЛЕЕ Будет снег. И будет колея То и дело расползаться жижей.... НЕЗАДАЧА …А убили его на войне. Написали жене, что убили. Так... МЕНЬШИКОВ Сии птенцы гнезда Петрова В пременах жребия земного… День стоял... БАЛЛАДА НЕНАВИСТИ Наташе   Я язвами весь покрыт, как Иов, И бесплоден,... [...]
Стихотворения / 1960-1969Так она и стояла. Затерянная. В сером плаще. А он уже не помнил, что у нее есть плащ и что на свете бывает дождь. И он чуть не задохнулся от всех этих глупых вещей. Или от того, что слишком много курил в эту ночь.   А потом их кто-то толкал. Локтями. Чемоданами. Спинами. И он рассказывал. О раскаленных камнях. О ящерицах. О том, как погибал Чалый. А она смотрела на него глазами, не улыбающимися и какими-то очень длинными. Какими-то очень спокойными. И при этом молчала.   И от этого он все говорил и говорил. И все совсем не о том. И вспоминал другое: – Постарайся. Будет скверно, если и ты не придешь. И еще он вспоминал женщину с узким, как у ящерицы, ртом, Которой он рассказывал о ней, когда забыл, что на свете бывает дождь.   И снова: про белые камни, про песок, заносящий погребенных, про рыжую морду в пене, плачущую ему … «Почему я ему рассказываю, как по ночам у соседей плакал ребенок, И почему он все время молчит? Почему?».   09.02.64 Похожие: ГОД ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОЙ (цикл стихов) И было утро И человек взглянул на часы. И увидел,... ПРОЩАНИЕ Где-то внизу, под лестницей затухало шарканье ног. Снизу донеслось: –... ЭЛЕГИЯ. ВЕК ХХ Кафе, где можно пить и петь, Где одинокие мужчины Бросают... ТОТ, КТО ОСТАЕТСЯ СОЛДАТОМ Еще несколько минут он чертил карандашом по бумаге. Линии ложились... [...]
Стихотворения / 1960-1969Человек услышит. Но откроет не сразу (Почему-то покажется, что снова ноет рука). «Здесь живут человек и кошка. Человеку звонить два раза». Женщина на цыпочках дотягивается до звонка.   Когда она приходит, человек решает: хватит. Сметает паутину. Убивает клопа. Потом садится на угол незастеленной кровати И, бессмысленно улыбаясь, говорит: «Ты просто глупа».   Тогда женщина плачет. Что-то жалобное, тонкое. Что-то шепчет о вере, о любви, о надежде… А он не мешает ей. Только бормочет: «Дура. Девчонка. Хотя волосы серые – совсем не такие, как прежде».   А потом он решительно говорит: «Уходи. Совсем. Я уезжаю на днях». И, довольный ложью, идет впереди, Медленно, как на похоронах.   Они спускаются по лестнице – голова и плечо вровень. Ночь опускает на землю медленный снег. Маленькая женщина поднимает голову, упрямо сдвигает брови И негромко говорит: «Пока, человек».   Он стоит у подъезда. Минуту… Две… Пока не затихнут шаги вдалеке… И ветер шевелится в пустом рукаве, Как котенок в мешке. 09.03.62 Похожие: ГОД ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОЙ (цикл стихов) И было утро И человек взглянул на часы. И увидел,... БЛОКАДНАЯ БАЛЛАДА Слышите? Этот человек лжет! Я вам говорю: этот человек лжет,... ПАУК Все равно – я иначе не мог. Ночь была. Было... ПРО КОТА …Но мне-то было еще ничего. А кот ходил грустный и... [...]
Стихотворения / 1990-1999У могилы говорили речи. Ноги утопали в желтой жиже. И вдовы опущенные плечи Опускались ниже. Небо было тихим и огромным. Свет осенний падал на ограды… ……………………………………………….. Там еще стоял какой-то в темном. Где-то в отдалении. Не рядом. 07.04.1992 Похожие: СНЕГ Когда на землю падал снег, Являлось ощущенье боли. Какими-то тенями,... АЛЕКСАНДР СЕРГЕИЧ ПУШКИН Александр Сергеич Пушкин – настоящий барин, Настоящий дворянин и большой... КУПЕЧЕСКАЯ ДОЧЬ Сретенкой и Моховой Дым плывет пороховой. Сухо щелкают затворы Сретенкой... БЕССМЫСЛЕННЫЕ ПОЕЗДА Человек ждет поезда. Сутки. Вторые. Третьи. Поезда всё нету –... [...]
Стихотворения / 1970-1979Когда наступала весна, старик начинал уходить. Каждый раз по весне. Он замолкал и часами сидел в огороде. И смотрел, как становится рыхлым, как ссыхается, как оседает снег. И уходит в землю. А сам он не знал, что уходит.   Потом приходило время, когда он вспоминал про обутку – что прохудилась. Потом приходило время выбирать и ломать палку у старой вишни. Потом – отыскать котомку: вот она, пригодилась … А бабка смотрела тихо и молилась неслышно.   …Вот он сошел с крыльца – скрипит под ногами щебенка. Вот доходит почти до крестов, легко, не чувствуя тела. Вот в последний раз оборачивается… Издали каждый человек становится маленьким, похожим на ребенка. И в этом все дело.   8.04.77 Похожие: НА СТАРОСТИ ЛЕТ Каждый раз все то же. Шлях в пыли. В пыль... НИТОЧКА Вначале появилась пыль. Ей не помешали ни замок, ни наглухо... БАЛЛАДА О КОШКЕ Ах, что-то это все же значит, Когда, спокойная на вид,... НЮШКА Сивый мерин стоял в конюшне. Ночью мыши шуршали в соломе.... [...]
Стихотворения / 1980-1989А он не знал, откуда боль Приходит и куда – уходит. И ничего. И можно, вроде, И дальше жить – не в этом соль.   Что боль, когда бы не шаги Под лестницей – их шум несносен! Когда бы не шаги … Не осень … Когда б не осень … Ни строки.   20.08.86 Похожие: ТЕНИ Над городом висел обычный смог. Стояла осень. И была пора... В ЭТОМ ГОРОДЕ В этом городе у каждой женщины что-то такое в глазах.... ВО ТЬМЕ Моталась лодка на воде. Во тьме. На привязи причала. И... НА РАССВЕТЕ На рассвете, когда уснут сторожа, Головы свесив на стол, Пес... [...]
Стихотворения / 1980-1989Сии птенцы гнезда Петрова В пременах жребия земного… День стоял бело-розовый. Век в подворье смотрел. А Меншиков жил в Березове. И старел. Ходили по двору куры. Иногда неслись. А дочери его, дуры, Даром паслись. Сидел он на лавке длинной. Медленно пил с утра. И зарастал щетиной. И забывал Петра. Где-то еще копошились страсти, Разевали рты, как голодные птенцы… А ему вспоминались все больше сласти: Копеечные пряники, леденцы. Проходила баба с набухшей грудью, С высоким, налившимся животом… Вот он опустится. И все еще будет. Все еще будет, мин хер… Потом… 31.03.81 Похожие: В КОЛЕЕ Будет снег. И будет колея То и дело расползаться жижей.... БАЛЛАДА НЕНАВИСТИ Наташе   Я язвами весь покрыт, как Иов, И бесплоден,... ВО ТЬМЕ Моталась лодка на воде. Во тьме. На привязи причала. И... СТАРИК И время крышу прохудило. И свод небесный печь прожгла. И... [...]
Стихотворения / 1980-1989Несчастлив, кто молится многим богам. Счастлив, кто молится одному богу… В детстве он выстругал деревянный наган. Потом ему выстругали деревянную ногу.   Потом он работал. Спал с женой. Напивался. Старые песни пел. Ругался матерно … И жил войной. Потому как окончить ее не успел.   Потом он сажал на обрубок внуков И радовался, как слушают пацаны Про маршала Конева и про маршала Жукова – Про великих маршалов великой войны.   15.12.87 Похожие: У ПИВНОЙ СТОЙКИ Кто сажал, а кто сидел – Все изрядно поседели. Встретились... ВО ТЬМЕ Моталась лодка на воде. Во тьме. На привязи причала. И... МЕНЬШИКОВ Сии птенцы гнезда Петрова В пременах жребия земного… День стоял... В ЭТОМ ГОРОДЕ В этом городе у каждой женщины что-то такое в глазах.... [...]
Стихотворения / 1970-1979В 1941 году в Звенигородке немцы убили моего деда, заставив его перед этим вырыть себе могилу. Обедали. После обеда Ремни затянули. Встали. Пошли закопали деда. Наверно, за то, что старый.   А дед мой… Маленький был он, Чуть повыше меня… Копал он себе могилу До конца своего дня.   Копал, как всегда работал, – Пот не стирая с лица … А выросла с того пота Ямка для деревца.   Стал он в ту яму спокойно, Черный кубик зажав в горсти, И в землю ушел. Как корни Уходят – чтоб прорасти …   …Затерялась его могила – Столько прошло лет … Но это же было! Было! Господи, это же было! Господи, дай мне силы Остаться в этой земле, Как стоят на краю дороги Ряды опустелых хат …   …Как болят мои ноги! Как ноги мне болят! 12.07.72 Похожие: БАЛЛАДА О КОШКЕ Ах, что-то это все же значит, Когда, спокойная на вид,... НА СТАРОСТИ ЛЕТ Каждый раз все то же. Шлях в пыли. В пыль... ПРИТЧА О БРАТЬЯХ Двое будут в поле. Один возьмется, а другой оставится. Евангелие... ЧЕРНЫЙ СНЕГ Такого ветра не видали встарь. В полях продутых вороны кричали.... [...]
ЗаметкиМысли, идеи ветвятся, как деревья. Сначала – ассоциативно, потом – логически. И образуется сплошная крона и… «тетя Маша». Нет, сначала ты высаживаешь одно дерево. И годами пестуешь, выращиваешь его. И оно ветвится и, наконец, приносит тебе свои плоды. А потом – неожиданно – то ли тебе надоедает возиться с ним, то ли оно уже выросло и не нуждается в твоем уходе – так уходят от тебя выросшие, взрослые дети – уже не дети, а мужчины и женщины, уходят, образовывая свою семью, становясь, в свой черед, отцами и матерями. А ты? А ты, освободившись от забот о них, высаживаешь – опять неожиданно для себя – новое дерево и начинаешь пестовать его, это совсем другое дерево, не похожее на прежнее. А потом эти твои деревья где-то глубоко под корой — сознанием сплетаются корнями. Стволы их становятся все мощнее – уже в два-три обхвата. В Штатах, в парке, я увидел спил старой секвойи. На древесных кольцах были обозначены даты – от открытия Америки до того, как ее, секвойю, свалила бензопила. Деревья живут долго. И вдруг ты понимаешь: ничего не исчезает, а только уходит вглубь, только скрывается за корой – дерева или мозга. Так, от этого дерева, уже сваленного, уже мертвого, попадает в тебя плодоносное семя. Которое либо погибнет, прожив это мгновение, либо… со временем вырастет в новое дерево. Как любое семя любого растения – в зависимости от обстоятельств времени и пространства. И здесь, как уже не раз, я думаю: что, если бы мифическое яблоко упало на голову не Ньютона, а на другую, бедную голову? И еще я думаю о том, что так вот – в образах – мне удобнее, просторнее, что ли, думать, чем в понятиях и терминах: так я вижу идею, ощущаю ее тело – оно живое, настоящее физическое тело – предмет, оно объемно — я могу обойти его, увидеть его сзади, с разных сторон. Художник и аналитик сливаются в одно целое, и сама идея обретает цельность. Похожие: Понятия не имею В обиходе выражения «Понятия не имею» и «Не представляю» используются... Листик-1 Убил тщеславие. Убил желание писать стихи. Убил влюбленности. Одну за... Листик-3 листик-3 Передача «Тем временем» 15.03. 09. Плач и стенания по... ПАМЯТЬ О БРАТЕ Лошадиные яйца. Разве лошади несутся? Несутся. Я слышал. Во весь... [...]
Стихотворения / 1980-1989Человек домой пришел После стольких дней разлуки. Скинул ватник. Вымыл руки. Снял ушанку. Сел за стол.   Так сидел он и курил. И смотрел сквозь дым табачный Не на быт избы невзрачный – За окно, где дождик лил.   Ночь пришла, и ночь ушла. Только дождь примерз к порогу …   …Утром собрала в дорогу. Вот и все. И все дела.   18.10.86 Похожие: В ТУМАНЕ …И туман. И дождик мелкий Он лежит в своей шинелке... СВЕЧА ГОРЕЛА Всю ночь кричали петухи… Булат Окуждава *** Всю ночь шел... ЗАГОВОР Стоит дом, да никто не живет в нем. А где... БАЛЛАДА НЕНАВИСТИ Наташе   Я язвами весь покрыт, как Иов, И бесплоден,... [...]
ЛитературоведениеКакое время на дворе, таков мессия. Андрей Вознесенский В промежутке меж звуком и словом опрометчиво медлит душа Белла Ахмадулина ПРОМЕЖУТОК Прошло время. Оттепель была позади. Фронда становилось воспоминанием… – Нет литературы, – вот уже много лет подряд вздыхает читатель. То есть, вообще-то, печатной продукции много. Особенно по сравнению с 1913 годом. Но литературы нет. И в то время, как прилавки книжных магазинов ломятся от свежей макулатуры, другую макулатуру (а иногда и эту самую, только вчера купленную) сдают на вес и на полученные талоны приобретают литературу. Литература – по талонам, как хлеб во время войны – по карточкам! Нужно ли более яркое свидетельство дефицита? Нет литературы. Между читателем и издателем – пустота, промежуток. О нем, о том, что заполняет его, ибо свято место пусто не бывает, и речь. Но прежде нелишне выяснить две немаловажные вещи: что такое литература и что такое макулатура, и чем одно отличается от другого, и, вообще, что с чем едят…читатели? Без длинных наукообразных рассуждений, хоть нынче они в моде, без стремления к дефинициям, можно сказать, что литература вообще и русская, в частности, всегда отличалась тем, что говорила людям нечто, им необходимое, и по тем вопросам, которые этими самыми людьми ощущались либо как «больные», либо просто как достойные внимания. О том, что Волга впадает в Каспийское море, литература с некоторых пор предпочитала умалчивать – очевидно, надеясь на эрудицию читателя и на макулатуру, которая этим только и пробавлялась, стремясь по форме походить на литературу. Зато от протопопа Аввакума до Льва Толстого литература пыталась объяснить людям, что есть зло и что – добро, то бишь, воспитывать нравственную человеческую личность (а воспитание такой личности – дело первостепенной важности для всего общества). От Пушкина до Достоевского и того же Толстого литература стремилась высветить психологию личности, справедливо полагая понимание этой психологии одним из главных условий человеческого взаимопонимания, а значит, и жизнедеятельности общества. Одновременно она пыталась моделировать действительность, дабы помочь человеку познать ее законы, до которых не добрался ученый аналитик. А заодно и те, до которых добрался, ибо ученый язык темен и невнятен для неспециалистов, да и выхолощены в нем как ненужные те самые эмоции, которые-то и составляют основу личностного познания. Все сказанное, надо полагать, должно бы относиться и к сегодняшней нашей поэзии, на небосклоне которой (да простит мне читатель старомодную выспренность) продолжают сиять четыре звезды первой величины. Хоть блеск их несколько потускнел и критики все чаще вставляют в свои «обоймы» другие имена: от Владимира Соколова до Николая Тряпкина, от Николая Рубцова до Юрия Кузнецова, да что-то, несмотря на все старания критиков, эти четверо остаются кумирами читателя. И потому, оставив критикам критиково, мы вместе с читателем останемся верными нашим героям и посмотрим, что же стало с ними двадцать лет спустя? Глава 1. ВОЗНЕСЕНИЕ БЕЛЛЫ «Tempora mutantur et nos mutamur in illis», – говорили древние. Что означает: времена меняются, и мы меняемся в них. Беллу времен Фронды создало время и унесло время. Когда-то она была девчонкой из нашей с вами компании. Обычной девчонкой. Недаром один из «великолепной четверки» назвал ее «божественным корешем Белкой». Теперь это для нее прозвучало бы диким, вульгарным амикошонством. Теперь Белла в вашу – любую – компанию не входит. Не снисходит. Ибо стала первой дамой литературного салона. О чем она? Естественно, о самом важном…для него, для литературного салона: о том, что пишется, о том, что не пишется, о том, как она любит Пушкина, и Лермонтова, и Андрюшу Вознесенского, и как не любит Дантеса и Мартынова, и как ни в грош не ставит то ли антиквара, то ли станционного смотрителя – в общем, того, плебея, у которого поэту увести жену сам бог велел, потому что он, поэт, – «Фауст и фантаст», как говаривал Пастернак. А также делится своим сплином, тонкими настроениями, мигренью…В общем, у кого что болит, тот о том и говорит… И салон в восторге, ибо у него болят, вернее, чешутся эти самые места. Но благовоспитанный салон не всегда может себе позволить чесать все чешущиеся места. Например, так прямо и наплевать на простого служащего – смотрителя или антиквара, а главное – сказать об этом во всеуслышание. А поэт – может. Браво! Брависсимо, Белла! А ведь было время, когда Белла писала не только о поэзии и любила не только поэтов и стихописание. Просто любила. Так сказать, непрофессионально. Как, простите, мещанка обычная. И даже не стеснялась писать об этом. Просто. По-человечески: Ты думаешь, что я из гордости хожу, с тобою не дружу? Я не из гордости – из горести так прямо голову держу. «Не уделяй мне много времени» Дом клялся мне, что никогда он этой женщины не видел. Он говорил: – Я пуст. Я пуст. Я говорила: – Где-то, где-то… Он говорил: – И пусть. И пусть. Входи и позабудь про это. «Твой дом» И мы увиделись. И в двери мы вошли. И дома не было за этими дверями. Мы встретились, как старые вожди, с закинутыми головами… «Сентябрь» Таково было начало. Но девочка (тогда ей было 22) провидела и продолжение, и… конец: Вот щелкают и потрошат кусты, репейники приклеивают к платью и говорят: – А что же плачешь ты? – что плачу я? Что плачу? «Сентябрь» Вслушайтесь в эту боль. Вслушайтесь, как естественно и с какой трагической силой звучат простые слова! Да, почти девочка, неумёха, с простотой, доступной лишь настоящим поэтам, писала о вечно женском, о естественном. И потому естественно. (Немного статистики: в изданном в 1975 году сборнике Беллы Ахмадулиной «Стихи» – 18 стихов 1956 – 1961 годов. Из них о стихах – 3). Но то было начало. А потом, как в сказке, Золушка превратилась в принцессу. Сказки, как правило, дальше не продолжаются. А жизнь – продолжается. Превратившись в принцессу, Золушка осознала свое избранничество: Полыхнуло во лбу моем что-то, и прохожий мне вслед поглядел «В той тоске, на какую способен» Лбом и певческим выгибом шеи, о, как я не похожа на всех. Я люблю эту мету несходства… «Это я» А дальше началась старая, как мир, история, поведанная нам А.С. Пушкиным в «Сказке о рыбаке и рыбке». Сначала: «Не хочу быть черной крестьянкой, Хочу быть столбовой дворянкой»: Марина, это все для красоты придумано, в расчете на удачу раз накричаться: я – как ты, как ты! «Уроки музыки» Потом: «Не хочу быть столбовою дворянкой, А хочу быть вольною царицей». «Моя родословная» – так просто и скромно назовет Белла свою поэму. Через 133 года после него, Пушкина, как бы намекая, что и Пушкину – «как ты, как ты!». Казалось бы, дальше некуда. Но у Пушкина – то было и дальше: «Не хочу я быть вольною царицей, Я хочу быть римскою папой». Все спуталось во мне. И было все равно – что Лермонтов, что тот, кто восходил из мрака. «Лермонтов и дитя» Так, родив в своем воспаленном воображения Лермонтова, Белла Ахмадулина стала… римскою папой. Ну, не естественно ли после всего этого, как руку для поцелуя, подставить галантному Богу свой избранный лоб? Была так неизбежна благодать и так близка большая ласка бога, что прядь со лба – чтоб легче целовать – я убирала и спала глубоко. «Случилось так, что двадцати семи» И разве не естественно после этого представить: Уверенный, что мною уж любим, бубнит и клянчит голосок предмета, его душа желает быть воспета, и непременно голосом моим. «Ночь» Ах, бедная Золушка! Как все нувориши, она ослепла от свалившегося на нее богатства. Не так уж редко поэт осознает свое избранничество. Так осознавал его Пушкин. Но видел смысл его в служении миру. У Ахмадулиной – уже не избранничество, а нарциссизм, не норма, но патология. Уже не она – миру, он – ей «лишь причина для стихосложенья, для мгновенной удачи ума». И потому стихи превращаются в сводки о болезни (как в марте 1953-го о другом, тоже избранном): Как долго я не высыпалась, писала медленно, да зря… «Как долго я не высыпалась» И пристальная, как монгол в седле, всю эту ночь я за столом сидела… «Описание ночи» Что сделалось? Зачем я не могу, уж целый год не знаю, не умею слагать стихи… «Другое» Как непреклонно честный разум мой стыдится своего несовершенства, не допуская руку до блаженства затеять ямб в беспечности былой… «Ночь» О, эта прекрасная уверенность в том, что весь мир, поскольку он «желает быть воспетым, и непременно голосом моим», со страхом и надеждой читает эти сводки о состоянии твоего творческого пульса! И как милостива и гуманна, какой заботой об этом трепещущем мире, который, о боже, может остаться не воспетым твоим голосом, дышит строфа: Ну, нет, теперь беру тетрадку и, выбравши любой предмет, описываю по порядку все, что мне в голову придет. «Как долго я не высыпалась» Ну, слава богу! А мы-то, бедные, вконец извелись – вдруг не опишет или, не дай бог, что-нибудь пропустит, а не по порядку. (Немного статистики: в уже упоминавшемся сборнике из 31 стиха, написанного после 1961 года, за 12 лет, 27 – о стихах и поэтах). Глава 2. «МЕТА НЕСХОДСТВА» или СТИЛЬ ПЛЕТЕНИЯ СЛОВЕС Белла Ахмадулина гармонична, как, пожалуй, немногие из современных, да и не современных, поэтов. Сделав избранничество своей основной темой, она нашла для нее и свой стиль, такой же изысканный и утонченный, такой же отстраняющий, отделяющий от простого смертного, как «мета несходства». Правда, стиль этот существовал задолго до нее, в глубокой древности. Но помнят о нем только специалисты-литературоведы. Обозначается он в литературоведении термином – «стиль плетения словес». Поскольку секрет плетения русских кружев подобного рода затерян (как, впрочем, и многие другие секреты истории этой загадочной страны, что ученые историки объясняют хронически царящей в ней бесхозяйственностью), а мода на них растет, читатели, надеюсь, простят нам, если мы, несколько пожертвовав стройностью изложения, попутно посвятим их в технологию этого забытого ремесла. При всей своей внешней сложности она довольно проста и доступна. Основой служит обычное слово. Например, «сон». Вы берете это простое (плебейское) слово и облагораживаете его, приплетая к основе другое слово. Например, «совершенье». Так «сон» превращается в «совершенье сна». При полной неизменности первоначального смысла полученный узор приобретает благородство, изящество и непередаваемый аромат старины. Таким же образом создаются и более сложные узоры, ценность которых увеличивается пропорционально количеству слов, приплетенных к основе. Так, простое – «было жарко» превращается в благородное – «земли перекалялась нагота», «смотреть» – в «зрение возжечь», «было лень» – в «лень, как болезнь, во мне смыкала круг». И уже не «пошлость», а «пошлости нетрезвая жара», не «писать», но «на казнь посылать свечу ради тщетного смысла ночного» или так: «подобострастный бег карандаша спешит служить и жертвовать длиною», не «ходить», но «совершать балет хожденья», не «кресло», но «глубокий плюш казенного Эдема», не «лыжник», но – «ликующий лыжник снегов», не «наступил ноябрь», но «уж сбылся листопад. Извечным этим средством не пренебрег октябрь, склоняясь к ноябрю»… Словесные кружева ахмадулинской выделки по сути представляют собой «завитки вокруг пустоты» (Так Блок довольно точно определил сущность модернизма). Естественно, что и сами их узоры часто создаются не из вещественного сырья, но из опредмеченных абстракций. При помощи некоего алгоритма плетения совершается, как сказала бы сама Белла, балет превращенья прилагательных, т. е. свойств предметов, в существительные, т. е. в сами предметы: «темной глубины» – в «тьму глубины», «белой бумаги» – в «белизну бумаги», «непослушного тела» – в «непослушанье тела». Так появляется «скромность холста», «невинность курка», «лба простота», «простор тесноты», «звук немоты», «недоуменье танца», «опрометчивость уст», «незрячесть глаз», «чрезмерность зренья», «ночи безымянность» и т.д. и т. п. Когда-то Маркс по достоинству оценил подобные кружева. Он писал Энгельсу: «Зато персидская проза убийственна. Например, «Ranzat-us-sa-sa» благородного Мирхонда, излагающего персидский героический эпос очень образным, но совершенно бессодержательным языком. Об одном короле retired (ушедшем в отставку) он пишет: “он ударил в барабан отставки палочкой ухода от дел»…Того же Виллаха постигнет участь короля Афразиаба Туранского, которого покинули его войска и про которого Мирхонд пишет: “Он кусал себе ногти ужаса зубами отчаяния пока из пальцев стыда не брызнула кровь убитого сознания». «Принцессы крови сидели на этих креслах», – уверяет Настю г-жа Вербицкая. Блюда у барина – серебряные. Вазы – из цельного оникса. Стол – из синего агата. Рамы на картинах золотые. Вино он пьет «Lacrima Christi»… Это как раз тот самый стиль, который любят у нас почему-то штабные писаря, парикмахеры, гостинодворцы, молодые лакеи… К. Чуковский, «Вербицкая», 1910 г. Глава 3. «А МНЕ ЕЩЕ СИЛЬНЕЕ ХОЧЕТСЯ» Да, нравится. И не просто нравится, а привлекает все больше и больше поклонников. Нравится, несмотря на то, что узкоцеховая проблема писания или неписания стихов, как и прочие нюансы этого процесса, о которых сообщает вам поэтесса в своих творениях, вас, читатель, вряд ли волнуют: она «на казнь посылает свечу ради тщетного смысла ночного» и мучится, бедняжка, оттого, что «уж целый год не знает, не умеет слагать стихи», а вам утром – на работу, на свою ежедневную казнь ради тщетного смысла земного, а потом – в очередь за…да почти за всем (не спросив: «Что там дают?», становитесь – приучились). А потом – к плите. Так что, говоря высоким штилем, что вам Гекуба и что вы Гекубе, что в переводе на наш современный русский означает: мне бы ее заботы. Нет, что там ни говори, трудно поверить, что бесконечные уверения в любви к Пушкину (которого вы, читатель, тоже уважаете – вон какие очереди на подписку), что эти уверения из стиха в стих заставляют звенеть сокровенные струны вашей души. И совсем уж невозможно представить себе, что вы согласны так, за здорово живешь уступить, позволить поэту увести из-под собственного носа вашу собственную жену лишь потому, что он «Фауст и фантаст». Дудки! – себе дороже. Пишешь? Пиши. А рукам воли не давай. И все же нравится. И значит, не что, а как. Нравится то самое, над чем так убийственно иронизировал Маркс. Нет, упаси меня боже обвинять вас, читатель, в антимарксизме – вы человек приватный и не обязаны в своей частной жизни исповедывать марксизм. Да и времена не те, чтобы политические ярлыки навешивать, – прошли те времена. Я даже не осмелюсь журить вас за дурной вкус, – о вкусах не спорят. Другое дело – попытаться понять причины. «Чары», – скажите вы цветаевским словом? О, если бы «чары», если бы все это было так беспричинно и личностно, как вам кажется, или как в известной песне Высоцкого, строка из которой стоит в названии этой главы! Так ведь нет. Потому что, смею вас заверить, это не вам нравится, потому что ваше «нравится» – лишь иллюзия выбора, а сам выбор продиктован вам социально. Так что, извините, совсем не в «чарах» дело. Дело в другом. Поэтесса и жена известного поэта, переводчика, литературоведа рассказала мне однажды забавную историю. Было это то ли в 17, то ли в 18 году. В чем-то вроде вошедшей в историю литературы «Бродячей собаки» (а может, именно в ней) выступали поэты. Публика была пестрая: армяки, шинели, вечерние туалеты. В первых рядах сидели перевитые пулеметными лентами герои революции – матросы. – Одной из первых выступала моя подруга. Страшная трусиха, она с первых дней революции, продолжая для себя писать в обычном тогда духе, стала одновременно писать стихи «a la russe» для новых хозяев: с матом, с похабщиной, с черт знает чем. Их-то она и начала читать, преданно глядя в глаза первому ряду. Им – на их языке. Это казалось ей беспроигрышной лотереей. И вдруг одного из них перекосило. Он вскочил с места и с криком: «Ах, курва! Ты что это нам?!» – стал рвать маузер из деревянной кобуры. За ним повскакивали с мест и другие «братишки». Переполох начался страшный. Подруга моя бросилась за кулисы. Матросы загромыхали на сцену… Не знаю, чем бы это кончилось. Но тут я с перепугу начала читать – была моя очередь. Что-то изысканное, в духе Северянина и Бальмонта. И матросики остановились. А потом устроили мне бурную овацию. Как я потом узнала, в это время наши мужчины закатали подругу в какой-то попавшийся под руку ковер и черным ходом вынесли из театра. Такая вот история. Да, такая вот история. Оказалось, что матросам не нужен мат. Оказалось, что матросам нужно про принцессу Ирен и вообще про красивую жизнь. Оказалось, что им нужно, чтобы тоненькие поэтессы уводили их от повседневности. А матом они могли и сами. И повиртуозней. Да и вообще, как известно, кухаркам испокон веков нравилось про графинь, про Бову-королевича, про генерала Скобелева на белом коне. – Матросы. Кухарки…Боже мой, при чем здесь все это? Да знаете ли вы, кто читает Ахмадулину? Знаю. Но скажите, положа руку на сердце, разве ваша жизнь не так же однообразна и уныла, как ее, кухаркина? Разве не для того, чтобы уйти от нее, забыть о ней, вы хватаетесь за первый попавшийся детектив? Разве не вы, отстояв очередь за цыплятами, вечером отстаиваете другую – на очередную зарубежную мелодраму? Разве не от однообразия жизни своей убегаете вы в футбольный матч по телевизору, в оглушающую поп-музыку – куда угодно, только подальше от будней, заполненных бытом и работой? И Белла уводит вас в то, четвертое измерение, где все не так, как в вашем мире: где говорят не о том и не так и не совсем понятно, где дети не орут и не задергивают вас, а являются «серебряным облаком» – этакими ангелочками, красивыми и бесплотными, где тяжелая и уродующая вас беременность представляется так: «Под сердцем, говорят. Не знаю. Не вполне. Вдруг сердце вознеслось и взмыло надо мною, сопутствовало мне стороннею луною, и муки было в нем не боле, чем в луне», где на плечах несете вы не семью, но «созвездья», где «капроновые два крыла проносит ангел грациозный», где боль не от травмы, не от ссоры в коммунальной квартире, но от невозможности найти эпитет к «свече» и где все: и сама свеча, и эпитет к ней, и дождь, и сад, и садовод – не жизнь, но театральные декорации, где все – ах, боже мой, до чего красиво, до чего не так! Это – как мечта о рае. Хочется верить и молиться. И чувство красоты, гармонии и благодарности расправляет в вас свои белые ангельские крыла, заслоняя хоть на маленький кусочек уворованного времени «этот безумный, безумный, безумный мир». Но это только одна составляющая того явления, которое зовется Беллой Ахмадулиной. Вторая – ваше осознанное или неосознанное фрондерство. Ибо всем своим естеством изящный, тонкий стих Беллы противостоит газетной трескотне и потоку поэтической периодики, лозунгам и славословию, приевшимся словесным штампам и не менее приевшимся штампованным темам. И это ваше «нравится» – Белле – не столько «да» – ее стиху, сколько «нет» – установившейся норме. Так по закону антитезы, когда умирал человек, в племенах, где норма – бритоголовые, члены рода в знак траура отращивали волосы, а там, где норма – длинноволосые, брили головы (см. у Плеханова в «Письмах об искусстве»). И все же дело не только в антитезе. Дело в том, что с некоторого времени вам почему-то захотелось не просто другого, а старой бронзы подсвечников, темной, тяжелой мебели, икон – короче, того самого аристократизма, который раздражал Маркса в «благородном Мирхонде», за который во времена не столь отдаленные расстреливали, гноили в тюрьмах и, в лучшем случае, отправляли в места не столь отдаленные. И это отнюдь не означает, что вы разошлись во взглядах с Марксом и, чего доброго, стали антимарксистами. Вовсе нет. Все это находится в полном соответствии с марксистскими представлениями о том, что бытие определяет сознание. Просто, как уже говорилось, меняются времена, и мы меняемся вместе с ними. Плебея и теоретика революции плебеев Маркса аристократизм не мог не раздражать. Когда же, именно благодаря Марксу и в полном соответствии с его теорией, кто был никем, тот стал всем (а стать всем для плебея и означало на деле получить все то, чем владел аристократ), плебея потянуло на аристократизм (о чем довольно хорошо сказано у одного автора, не то, чтобы забытого вовсе, но которого рекомендуется забыть). Сегодня эта тяга представляется просто модой, приобретением чуть ли не последнего десятилетия, а Белла Ахмадулина – пророком ее. Увы, читатель, именем Клио я вынужден рассеять это заблуждение: установка на аристократизм – не мода, а симптом, уже не раз обнаруживавший себя на протяжении человеческой истории. Глава 4. КОЕ-ЧТО О ГЕНЕАЛОГИИ ИЛИ РОДОСЛОВНАЯ БЕЛЛЫ В поэме «Моя родословная» Белла занялась своей генеалогией совсем не случайно. Не только затем, чтобы сравняться с «любовью ее души» – Пушкиным. И не только затем, чтобы всей структурой поэмы с ее далекими историческими экскурсами навести читателя на аналогию с другой биографией, так хорошо знакомой ему в изложении В. Маяковского («Хочу быть римскою папой!») Основной, вряд ли осознанный поэтессой, смысл поэмы видится нам в другом: как Пушкин в своей «Родословной» доказывал свою принадлежность к старому дворянству, так Белла доказывает свою принадлежность к новому – к тем, кто был никем. Недаром, в ее «Родословной» – не князь, не боярин, но шарманщик и «азиат, что нищенствует где-то» (и это чрезвычайно важно – нищий, то есть тот, кому нечего терять, кроме, понятно, своих цепей), и, конечно же, революционер – Александр Стопани. И не потому ли, что именно это было поставлено во главу угла, проявилась в поэме одна странность: Белла, для которой звание поэта превыше всего, а тема поэзии – чуть ли не единственная во всем творчестве, рассказав нам о своей человеческой родословной, даже не упомянула о родословной поэтической? Этот пробел мы и попытаемся здесь восполнить. Тяга к аристократизму, установка на аристократизм во все времена (во всяком случае, на протяжении новейшей истории) знаменовала собою завершающую фазу революции. Воплощением этой закономерности в разное время и в разных странах стали артиллерийский поручик, возложивший на свою голову корону империи, и сын сапожника, присвоивший себе титул генералиссимуса. И это не случайно – так осуществлялась заветная мечта того, кто был никем, стать всем. Эта закономерность нашла яркое отражение в истории российской словесности. XIX век в России был, в сущности, веком буржуазно-демократической революции, которая началась на Сенатской площади. Эта революция, отразившись, как в зеркале, в литературе своего времени, противопоставила салонному Карамзину и даже демократичнейшему аристократизму Пушкина великих плебеев – Некрасова, Достоевского, Чехова. Мода на демократизм была настолько велика, что даже истинный аристократ – граф Лев Николаевич Толстой – вынужден был опроститься и обрести, по словам Ленина, «мужицкий голос, мужицкую мысль». Когда же революция завершилась и буржуа, разночинец – нувориш прочно вцепился во власть, «стал всем», носившееся в воздухе требование демократизма сменилось установкой на аристократизм и хорошие манеры. Но, не будучи аристократом, наш демократический нувориш трансформировал аристократизм в снобизм, а хорошие манеры – в манерность. В литературу широким потоком хлынули жеманство, изыск, красивость. Завершающая фаза буржуазно-демократической революции вызвала к жизни символизм. Симптомом ее перерождения, вырождения стали госпожа Вербицкая, Мирра Лохвицкая, Северянин, Вертинский и прочие, им же числа несть. Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском! Удивительно вкусно, искристо, остро! Весь я в чем-то норвежском! Весь я в чем-то испанском! Вдохновляюсь порывно! и берусь за перо! В будуаре тоскующей нарумяненной Нелли, Где под пудрой молитвенник, а на нем Поль де Кок Игорь Северянин Я жажду наслаждений знойных Во тьме потушенных свечей, Утех блаженно-беспокойных, Из вздохов сотканных ночей Мирра Лохвицкая О, прорезь глаз наискосок, И легкость шубки серебристой, И бархат капора, и льдистый, Мутнее золота, зрачок!… О, как трогательно ты любила! Сердце на холодном острие Не тебе ль пылавшим подносила Шпага кавалера де Грие? Всеволод Рождественский Словно Тьеполо расплавил Теплым облаком атласы… На террасе Клеопатры Золотеют ананасы. Михаил Кузмин И, взойдя на трепещущий мостик, Вспоминает покинутый порт, Отряхая ударами трости Клочья пены с высоких ботфорт. Или, бунт на борту обнаружив, Из-за пояса рвет пистолет, Так, что сыплется золото с кружев, С розоватых брабантских манжет. Послушай: далеко, далеко за озером Чад Изысканный бродит жираф. Николай Гумилев В общем: В бананово-лимонном Сингапуре, в бури, Когда под ветром клонится банан, Вы грезите всю ночь на желтой шкуре, Под вопли обезьян. Александр Вертинский Не правда ли, мой читатель, в этом тонком и удивительно изысканном аромате, таком давнем и полузабытом, вдруг ощутил ты нечто столь волнующе знакомое, что вместе с тогдашним (не тем, каким знал ты его еще недавно, ни в коем случае не тем!) Всеволодом Рождественским готов вновь, уже сегодня, повторять написанные более полувека назад слова: Как не зачитаться вечерами, Если в душном воздухе теплиц Пахнет старомодными духами С этих легкомысленных страниц! (Ах, не этими ли духами пахнут и сегодня легкомысленные страницы Беллы Ахмадулиной?!) …Российская буржуазно-демократическая революция завершилась разложением – декадансом. На смену ей пришла революция социалистическая. Теперь уже стать «всем» стремились не буржуа и разночинцы, но рабочие и крестьяне. И литература вновь стала демократической, обретя их голос. Я, ассенизатор и водовоз, Революцией мобилизованный и призванный, Ушел на фронт из барских садоводств Поэзии – бабы капризной. Владимир Маяковский Знаю, музу мою невзлюбила экзотика. Не воспитанный с детства в охотничьих играх, Мой герой не ходил на Чукотку на котика И не целился в глаз полосатого тигра. Алексей Сурков Пою. Но разве я пою? Мой голос огрубел в бою, И стих мой…блеску нет в его простом наряде. Демьян Бедный Так новая литература в лице своих ведущих представителей недвусмысленно заявила, что изыски кончились и настала пора говорить другим языком и о другом. Таково было веление времени. И новые поэты и вчерашние салонные шаркуны настроили свои лиры в унисон этому велению. По лужам, по грязи смешная девчонка Бежит, предлагая газеты, По-воробьиному щелкает звонко: «Декреты! декреты! декреты!». А. Крайский Взвешивает утренний удой И у сепаратора стоит Наш Василий – Парень молодой И на самом деле, и на вид. А. Твардовский В общем: Но вот все двери растворились, Повсюду шепот пробежал: На службу вышли Ивановы В своих штанах и пиджаках. Н. Заболоцкий Или, как совершенно верно отметил Александр Блок: Гетры серые носила, Шоколад Миньон жрала, С юнкерьем гулять ходила – С солдатьем теперь пошла. …Прошло время. Революция отпраздновала свое десятилетие. Трупы старого, расстрелянного мира давно убрали. Все подскребли, подчистили (даже историю). Но откуда-то с литературной обочины вдруг потянуло сладковатым трупным запахом: Повези меня, миленький, в бар, Там, где скрипка зудит до рассвета. Подари золотой портсигар Да чулочки кирпичного цвета. Л. Попова Не повторяй былые испытанья, Не отравляй отравленной души. Простились мы на острове молчанья, Расстались мы в сиреневой тиши. В. Долин За шепот шин, за голоса дрожанье В холодной трубке, за разлив зари Над площадью, за то, что горожане, За то, что вспыхнем и перегорим. Н. Дементьев Постепенно этот запах стал ощущаться не только у поэтов обочины. Потянуло душком прошлого и в произведениях будущих классиков. В новых балладах и стихах Николая Тихонова явственно запахло Киплингом, который был официально предан анафеме как апологет империализма, и Гумилевым, просто расстрелянным. Да и словами новый классик стал выражаться какими-то изысканными: Не лжет жена, и стар лакей, Но книги, погреба и латы, И новый Цезарь налегке, Уже под выведенной датой. «И мох и треск в гербах седых» Тут счастье с колоды снимает кулак, Оскал Гулливера, синея, худеет, Лакеи в бокалы качают коньяк, На лифтах лакеи вздымают индеек. «Гулливер играет в карты» Я одержимый дикарь, я гол. Скалой меловою блестит балкон. К Тучкову мосту шхуну привел Седой чудак Стивенсон. «Я одержимый дикарь, я гол» (Ну как тут не вспомнить Северянина: Я остановила у эскимосской юрты Пегого оленя, – он поглядел умно… А я достала фрукты И стала пить вино. И еще: Задушите меня, зацарапайте, Предпочтенье отдам дикарю!). Ну, ладно – бывший гусар Тихонов. Но вот уже у рабоче-крестьянского Уткина едва слышно зазвучала мелодия старого романса: Не этой песней старой Растоптанного дня, Интимная гитара, Ты трогаешь меня. В смертельные покосы Я нежил, строг и юн, Серебряную косу Волнующихся струн… Короче: Берет за грудь певунью Безусый комиссар. «Гитара» Снова, еще почти совсем неприметная, появилась установка на изыск: «изумрудное небо», «серебряная пена», «серебряная флейта», «золотая клавиатура», «золотые купола», «серебряная метель» – драгоценности поднимаются в цене. И вот уже ветер у Уткина вдруг надевает мягкие туфли и халат, что уж никак не вяжется с рабоче-крестьянским лирическим героем, а рядом с ним появляются «арфы проводов», встают «рюмки кипарисов» и улыбка превращается в «серебряную рыбку». Ничто так оперативно не отражает тончайших, еще даже не успевших оформиться в сознании, нюансов психологии, как сравнение и эпитет, ибо в них прежде всего проявляется подсознание. И вот уже даже у «братеника» Прокофьева появляется «сладчайшая поэзия из расцелованного рта», Дон становится «сиреневым», острова – «синими», «рвется ночи кружево», «горят в небесах золотые ометы», бежит на лыжах Сольвейг, откуда ни возьмись, забрела в стихи блоковская Незнакомка. Короче, стало похоже на то, что «мой братеник ходит к Ливерпулю По чужим, заморским сторонам». Так это Прокофьев, чего ж тогда спрашивать с попутчика Мандельштама, с Иванушки-дурачка Мандельштама, который, расслышав все это, решил, что так и надо, что уже время, и вдруг во весь голос сказал: Я пью за военные астры, За все, чем корили меня: За барскую шубу, за астму, За блеск петербургского дня, За музыку сосен савойских, Полей Елисейских бензин, За розу в кабине ролс-ройса, За масло парижских картин… Голосом поэтов заговорило будущее. Но было оно скрыто даже от глаз, призванных быть прозорливыми, завесой времени. И потому голос будущего приняли за голос прошлого (Да и как не спутать – уж очень похожими они были, голоса эти). Юродивого Иванушку-дурачка сослали в места не столь отдаленные, чтоб не путался, значит. И поэты снова настроили свои лиры на демократический лад: За нефть и чугун, За прокат нашей стали, За честное слово, Что Сталину дали, – задыхался от восторга Прокофьев. Сталинское слово – на века! – вторил ему Светлов. И Жданов знал, что Сталина заданье Он выполнит железом и огнем, – прорицал Тихонов. Пойми, как Сталин прост и благороден, – втолковывал Антокольский. Лети, мой металл, свети, мой металл, Не меркни ни в холод, ни в жар, Чтоб Сталин сказал: «Хороший металл, Спасибо тебе, сталевар!», – писал Асеев. Сталин – наша слава боевая, Сталин – нашей юности полет, – убеждал Сурков. Демократия торжествовала. Поэты истово утверждали простую и грубую прозу жизни. Однако недаром сказано: гони природу в дверь – она влетит в окно. В звуках демократических фанфар чуткое ухо все явственней улавливало мелодии императорских гимнов. Далекой ассоциацией приходили на ум державинские оды. Слова стали простыми, стиль – грубым. Но позолота «с розоватых брабантских манжет», осыпавшись, засверкала на маршальских звездах, в пышном звании генералиссимуса. Тот, кто был никем, наконец, по-настоящему ощутил себя всем, заявив об этом в известной формуле о полной и окончательной победе социализма. Социалистическая революция завершилась. Страна входила в свою постреволюционную фазу. И симптомом окончательной победы революции, как во все времена, стала установка на изыск, на те ценности, которые революция отвергала. Эта установка и родила Беллу Ахмадулину. Тянет, как фокусник изо рта И у себя, и у других. В. Маяковский Музыку я разъял, как труп. А.С. Пушкин Глава 5. ПОЭЗИЯ РАСПАДА ИЛИ РАСПАД ПОЭЗИИ Но прежде – несколько строк теории. Так сказать, экстракт, потому что самой теории здесь не место. Любое настоящее произведение искусства – целостный организм, где, как в живом, биологическом организме, все взаимосвязано. Органичность этой взаимосвязи такова, что в принципе, как Герасимов по черепу восстанавливал весь облик, так по одному сравнению можно (подчеркиваю: в пределе) восстановить суть целого. Я говорю: по сравнению, ибо сравнение всегда несет в себе свернутую психологию восприятия. Когда полная луна сравнивается с детским шариком на веревочке, мир в стихе воспринимает либо ребенок, либо взрослый, но сквозь призму детства. Это уже определяет его, стиха, тематику. Когда же луна катится, скажем, как каравай, – перед нами восприятие либо крестьянина, либо просто голодного человека. В стихе Пушкина такое сравнение немыслимо. В стихе Есенина оно почти неизбежно. Когда о луне говорится: «крупного калибра, золотая пишет траекторию луна», стих связан с армейским восприятием. В стихе Есенина такое сравнение невозможно. В этом ограничении практически и являет нам себя целостность поэтического организма – чужеродные ему ткани не приживаются по принципу биологической несовместимости. Я привел в пример сравнение, но принцип касается всего диапазона средств, используемых в стихе. И еще: поэзия, движение образа или мысли в стихе, каким бы причудливым оно нам ни казалось, подчиняется законам логики, как и всякий текст, ибо родовой статус поэзии – информация. Подчеркиваю: речь идет не просто о зарифмованном тексте, но о поэтическом произведении. Это его законы. Что же касается просто зарифмованного текста, то ему эти законы не писаны… Стих «Выпусти птицу» – далеко не худший у Вознесенского. В нем есть та характерная экспрессия, которая подкупает читателя в лучших стихах поэта, есть благородная эмоция, есть…все то, что вообще отличает стихи Андрея Вознесенского, которые ни с чьими другими не спутаешь. Выписываю его целиком, чтобы читатель в процессе нашего рассмотрения мог сверять частности с целым (именно в этом состоит тот анализ на целостность, который мы собираемся произвести): Выпусти птицу! Что с тобой, крашеная, послушай?! Модная прима с прядью плакучей, бросишь купюру, выпустишь птицу. Так что прыщами пошла продавщица. Деньги на ветер, синь шебутная! Как щебетала в клетке из тиса та аметистовая четвертная – «Выпусти птицу!» Ты оскорбляешь труд птицелова, месячный заработок свой горький и «Геометрию» Киселева, ставшую рыночною оберткой. Птица тебя не поймет и не вспомнит, люд сматерится, будет обед твой – булочка в полдник, ты понимаешь? Выпусти птицу! Птице пора за моря вероломные, пусты лимонные филармонии, пусть не себя – из неволи и сытости выпусти, выпусти… Не понимаю, но обожаю бабскую выходку на базаре. «Ты дефективная, что ли, деваха? Дура – де-юре, чудо – де-факто!» Как ты ждала ее, красотулю! Вымыла в горнице половицы. Ах, не латунную, а золотую!.. Не залетела. Выпусти птицу! Мы третьи сутки с тобою в раздоре, чтоб разрядиться, выпусти сладкую пленницу горя, выпусти птицу! В руки синица – скучная сказка, в небо – синицу! Дело отлова – доля мужская, женская доля – выпустить птицу!… Наманикюренная десница, словно крыло самолетное снизу, в огненных знаках над рынком струится, выпустив птицу. Да и была ль она, вестница чудная?.. Вспыхнет на шляпе вместо гостинца, пятнышко едкое и жемчужное – память о птице. А теперь начнем. По строчкам. Пробуя каждую на зуб. «Что с тобой, крашеная, послушай?! Модная прима с прядью плакучей»… Судя по обращению, поэт с «примой» незнаком. Правда, через несколько строф он скажет: «Мы третьи сутки с тобою в раздоре», скажет, как человеку не только знакомому, но и близкому. Однако пусть вас это не смущает. Просто по ассоциации вспомнил другую. С кем не бывает? Так ведь «ты» все время относилось к той, а теперь к этой, а через строфу – опять к той. Хоть бы предупредил как-то. А то нелогично получается. Нелогично? Да разве поэзия должна быть логичной? Должна? Закон? Для Пушкина и Блока – возможно. Да их закон для нас не писан. Может быть, в алогичности все очарование? Как у Мандельштама. Помните, как Цветаева о нем: «Почему люблю Мандельштама, с его путанной, слабой, хаотической мыслью, порой бессмыслицей (проследите-ка логически любой его стих!) и неизменной магией каждой строчки. Дело не в классицизме – в чарах». И поэт, следуя своему закону, в погоне за чарами перемандельштамливает Мандельштама, оставляя далеко за собой и реальность и логику, как сверхзвуковой самолет – звук. Казалось бы, зачем в императиве кричать «девахе», на твоих глазах выпускающей птицу: «Выпусти птицу!»? Сама ж выпускает – зачем же надрываться? Но что до этого поэту, если ему, вопреки логике, хочется надрываться. Если ему позарез нужно, чтобы вы поняли: и он, и он такой же, хоть и не выпускает птицу, так сказать, стать соавтором, примазаться к «приме» (очень даже современное свойство!). И что поэту до того, что продавщица не может «пойти прыщами» не только грамматически («…выпустишь птицу. Так что прыщами пошла продавщица»), но и физически. Пятнами – может, а прыщами – враз, на глазах у почтенной публики? – нет. Но ему охота – прыщами. А поскольку он – автор стиха, ему, автору, представляется, что здесь, как в известном армянском анекдоте, действует один закон: моя рыба – что хочу, то и делаю, потому в зеленый цвет покрасил и на стенку повесил. И красит, чего уж там стесняться? Сначала вам кажется, что речь идет о модернизированном варианте известных строк: «На волю птичку выпускаю При светлом празднике весны» (кстати, в стихах у Вознесенского мы часто будем встречаться с модернизированным способом выражения истин, открытых задолго до него). Итак, о чем? Казалось бы, о благородстве – это ли не благородство: выпустить живое из клетки, наплевав на горький месячный заработок, на то, что «будет обед твой – булочка в полдник»?! Но не торопитесь, мой читатель, поверить в чудо, ибо имеете вы дело с фокусником. Я и сам вместе с вами готов был поверить в это, но… Сначала меня остановила строка из следующей за «булочкой» строфы: «пусть не себя – из неволи и сытости». Позвольте, какая уж тут сытость, если «заработок горький», если приходится «Геометрию» Киселева продавать на обертки? А может быть, «Геометрия» не к тому – никто ее и не думал продавать, просто это символ нарушения логики, а рыночная обертка так, для красного словца (с этим мы тоже не раз еще встретимся у Вознесенского: красное словцо – это он любит)? Ну, ладно. А булочка в полдник и сытость – это как? Так и не найдя ответа, я еще через строфу наткнулся на нечто, уж совсем сбившее меня с толку: Как ты ждала ее, красотулю! Вымыла в горнице половицы. Ах, не латунную, а золотую!.. Не залетела. Выпусти птицу. Так вот, оказывается, в чем дело: сама готовила клетку – горницу, даже для приманки половицы вымыла! Только ждала не латунную, а золотую, а та не залетела! Нет, ничего не понимаю. Давайте сначала. Итак, вначале была живая, реальная птица, которую некая «прима» за четвертную выпустила из клетки. Голодная была прима или сытая, на последние выпускала или «от некуда девать деньги», неважно. А важно уже, что произошло «чудо – де-факто»: сначала, прибавив к неволе словечко «сытость», автор сместил идею сострадания живому, попавшему в неволю, в сторону мещанства и сделал свою полуголодную героиню пленницей «неволи и сытости», то есть этого самого мещанства. Потом птица в клетке по ассоциации вызвала в памяти пословицу: «лучше синицу в руки, чем – журавля в небе», которая и есть девиз мещанина. Пословица заслонила живую птицу, а вместе с ней идею освобождения из неволи, которой был оплодотворен первоначальный факт – случай на рынке. И автор, как ярмарочный зевака, бросился вслед этому новому впечатлению, потеряв при этом первоначальный смысл, как кошелек с деньгами. «В руки синицу – скучная сказка, в небо – синицу!», – орет ярмарочный зевака теперь. То есть речь уже о том, чтобы не размениваться на мелочи – не влетела золотая, латунную выпусти. И что с того, что этот новый смысл никак не вытекает из первоначальной картины – деваха платит четвертную только за то, чтобы выпустить птицу, не потому, что латунная, а не золотая, а потому, что в клетке? «Моя рыба!», – кричит автор. И тут ему приходит в голову еще одна интересная мысль: «Дело отлова – доля мужская, женская доля – выпустить птицу». Ну как не побежать и за ней ярмарочному зеваке, у которого глаза разбегаются, который одного боится: как бы чего не упустить. А что мысль эта ниоткуда не вытекает – ни из первой птицы, ни из ассоциативной синицы, да и из опыта реальности – тоже, это нашего ротозея мало заботит (жаль, не пришла ему в голову еще одна пословица: за двумя зайцами погонишься – ни одного не поймаешь). По дороге зевака ненадолго останавливается возле еще одного аттракциона: птица в клетке превращается в эмоцию горя, а сама клетка – в нутро близкого человека, с которым он в раздоре. Тут он, вспомнив кстати современное учение о необходимости разрядки, закричал свое «выпусти птицу!» уже по этому поводу и бросился обратно, досмотреть – выпустит или не выпустит. И поспел аккурат во время: не только увидел, как «наманикюренная десница» «над рынком струится, выпустив птицу», но даже заметил «на шляпе вместо гостинца пятнышко едкое и жемчужное – память о птице». Что ж, в наблюдательности зеваке отказать нельзя. Только в стихе это зачем? Зачем птичий помет – в память, пусть хоть и эстетизированный – жемчужный? То есть поэт хочет сказать, что вместо благодарности… Да ничего он не хочет сказать, ровно ничего. Просто увидел, что капнуло и…сассоциировал. Это вы по привычке, от Пушкина до Блока прививавшейся, смысла ищете. А ему и первой попавшейся ассоциации достаточно – лучше синицу в руки, чем журавля в небе: – смысл дело трудное – целостности требует, а целостность нелегко дается. Нет, читатель, что и говорить, дали мы маху вначале, назвав Вознесенского фокусником. Фокусник – это высокий профессионализм, предельная четкость и выверенность каждого движения. Другое дело – ярмарочный зевака: ему бы только успеть, а там – «все оглазею, все зарифмую». Тут ни что не важно, ни как. «Горница» и «прима» из разного стилистического набора и одно с другим никак не вяжется? Ну и что? Жалко ведь – слово хорошее. И что с того, что «десница» и «крыло самолетное» тоже из разного набора и что крыло это не работает, не поднимает никакого смысла, не обладает летучестью? Да ведь как похоже, если снизу смотреть, ведь ногти, как огни на крыльях! Разве откажешься? Да и врете, что не работает. На смысл стиха не работает? Так ведь и нету в нем определенного смысла, так, один крик: «Выпусти птицу!». А на читателя – работает. Потому что читатель не будет всеми этими анализами-шманализами вашими заниматься, смысла доискиваться. Читатель эмоцию, крик этот схватит. И еще кое-что. Но об этом – после. А однако же, при всем том, хотя, конечно, можно допустить и то, и другое, и третье, может даже…ну да и где же не бывает несообразностей. Н. В. Гоголь, «Нос» Глава 6. ВЫПУСТИ ПТИЦУ! «Выпусти птицу!» – ратует Вознесенский. Кому кричит, ей, уже выпустившей? Да нет, себя выкрикивает, себе – «чур тебе!» кричит. Ибо органически не может отказаться от синицы в руки. Ибо достаточно ему увидеть любое подобие, как он забывает обо всем на свете. Ради этого он готов нарушить логику, лишить стих смысла, опровергнуть самого себя. Важно одно – чтобы было похоже. Бывает, что подобие работает на смысл, еще чаще оно остается пустым. Но что ему до этого? На что похоже? Вот язык, красный и шершавый, похожий на подкладку калоши. На что работает, куда ведет сравнение? Да важно ли это? Похоже? Вот в стихотворении «Время на ремонте» Вознесенский замечает, что «время 0-0 – как надпись на дверях». Позвольте, но при чем здесь ассоциация с туалетом? Вы что-то хотите сказать этим о времени? – Ровным счетом ничего. Как, впрочем, и птичьим пометом на шляпе. Но ведь похоже? Да, похоже. Чайки в небе – на плавки бога, усы, свисающие вниз, – на гусеницу-землемера. Но к чему? «Челка с круглыми залысинами липнет трефовым тузом», хотя больше ничто в стихе не имеет отношения к карточной игре. Баки, действительно, можно уподобить «ручке под верхним бачком, воду чтобы опускать», хотя непонятно, что определило выбор именно этого подобия, потому что баки еще похожи на тропинки от ушей ко рту, оборвавшиеся тропинки, а также на обруч наушников, а также на авангард армии, грозящей затопить равнину лица, а также…мало ли что на что похоже! У натягивающей лук лучницы стрелу, действительно, можно представить как продолжение соска. Но попытайтесь продолжить этот образ – дайте стреле вырваться из лука – и бессмысленность, мимолетность сравнения (именно мимо летность) становится очевидной. И так будет из стиха в стих. – А знаете, на что похожа женщина, сделавшая мостик на перевернутой вверх дном лодке? – вопрошает Вознесенский. И тут же с гордостью человека, видящего то, что скрыто от других, провозглашает: «На ручку от утюга!». Да, похоже. Но зачем? Зачем ей делать мостик на лодке, да еще и перевернутой вверх дном? Именно для этого, для сравнения. Ведь согласитесь, иначе его бы не было. Чего только не сделает Андрей Вознесенский для того, чтобы увековечить пришедшее в голову сравнение! Лодку перевернуть – это сущий пустяк. На худой конец, сравнение, которое почему-либо не удалось пристроить в стихи, не грех и за самостоятельный стих выдать. Так время от времени пустые подобия гипертрофируются и начинают жить сами по себе, как нос у Гоголя. Вот несколько таких квази-стихов: Ночь Сколько звезд! Как микробов в воздухе… *** Сколько свинцового яда влито, сколько чугунных лжей… Мое лицо никак не выжмет штангу ушей… *** Висит метла, как танцплощадка, как тесно скрученные люди, внизу, как тыща ног нещадных, чуть-чуть просвечивают прутья. Зима Приди! Чтоб снова снег слепил, чтобы желтела на опушке, как александровский ампир, твоя дубленочка с опушкой. *** – Мама, кто там вверху, голенастенький – руки в стороны – и парит? – Знать, инструктор лечебной гимнастики. Мир не может за ним повторить. Бедные сравнения! Пойманные в силки стихов, эти латунные и золотые птички бессмысленно томятся в клетках вымученных строф. Но ведь поэт – не птицелов. Выпусти птицу! Я слагал кощунственно и истово этих слов набор. Андрей Вознесенский Если в этот волшебный сосуд заключить самые клокочущие, кипучие чувства, они заледенеют там раз навсегда, словно скованный морозом водопад. К. Чуковский, «В. Брюсов» Глава 7. АНИМИЗМ НАВЫВОРОТ ИЛИ ПРОКЛЯТЬЕ ЦАРЯ МИДАСА Искусство начиналось с анимизма – очеловечивания, одухотворения природы и вещей. При всей их случайности в сравнениях Вознесенского, как правило, есть своя последовательность – все живое в них превращается в вещь. Вознесенский – это анимизм навыворот, антиискусство. Как гимнастка превратилась в ручку от утюга, так соловей превращается «в сантехнический озонатор», совы – в «телефоны-автоматы», стрекозы – в «шурупы», петухи – в «аккордеоны с клавиатурой хвостов», белка становится алюминиевой, а бедную божью коровку поэт опрокидывает на спинку только для того, чтобы превратить в «чашку красную в горошек». Так, при помощи несложного алгоритма, убивается все живое, что попадется под руку Вознесенскому: кот превращается в радиоприемник, который «зеленым глазом ловит мир», псы – в зажигалки, из которых «светят тихие языки», головы – в лампочки, ввернутые в патроны черных костюмов. Гроздья сирени перестают цвести и превращаются в микрофоны, бутоны – в авторучки в чехольчиках с стержнями белыми для пасты. Да что там бутоны! Даже звук застывает и «изгибается в форме саксофона», даже душа превращается в «вертикальный штопор», даже о любимой, как о снаряде, – «белокурый недолеток» или так – «шаровая молния». Все замерзает, «словно скованный морозом водопад». Лед. Лед. Лед… О любви – так: «Во мне, несмотря на мусор, девяносто процентов тебя». О смерти – так: «Лед 69». Париж, навеки вошедший в наши сердца теплом и светом строк Хемингуэя и многих-многих до него и после, обернулся у Вознесенского миром «паутинок, антенн, оголенных проволочек», поэтический преемник – «сыном класса «Ан» и «707 – Боинга», а поэтические предшественники – Пушкин и Лермонтов «с свинцом в груди» – всего лишь «проколотыми билетами»…Воистину, ради красного словца не пожалеет и отца! Кстати, отца Вознесенский тоже не пожалел. Отец, мы видимся все реже-реже, в годок – разок, – так начинается стих «Отцу». И в этих строках, наконец, как будто зазвучала искренняя, настоящая тоска. Только не верьте тоске Вознесенского ни тогда, когда он тоскует о сыне «класса «Ан» или «Боинг-707», ни тогда, когда об отце, ни тогда, когда о святом духе, превращающемся в штопор. Потому что все это для него, как и для «божественного кореша» – Беллы Ахмадулиной, «лишь причина для стихосложенья, для мгновенной удачи ума». Потому что достаточно впереди мелькнуть сравнению, подобию, как куда денется эта тоска! Поэт уступит место ярмарочному зеваке. Не поэт – человек уступит. И побежит за новым зрелищем. Так будет всегда. Так было и на этот раз. Сначала Каспий показался «сухим морским коньком», затем всплыли рыбы «с глазами, как капсюль». И «тихая минута, которой ты измучился сейчас», уступила место бюрократическим пунктам «а» и «б», в которых стала усыхать, превращаясь в «сухой морской конек», трагедия природы и живая мысль отца (к слову, всякие цифры, параграфы, размерности одна из характерных черт «поэзии» Вознесенского, его «сухой морской конек»). А затем трагедия и тоска и вовсе усохли, потому что под руку подвернулось пресловутое схоластическое: «сколько ангелов на конце иголки», которое поэт тут же модернизировал в «сколько человечества уместится на шпиле Эмпайр Билдинг и Останкино?» (уж очень эти шпили похожи на острие иголки – как отказаться?). Ворвавшись в стих, сравнение перевернуло первоначальный смысл, как это бывало и будет не раз, вверх тормашками, поставило живые вопросы, над которыми бьется человечество и которыми мучился отец, в один ряд со схоластикой, убило и живое чувство, пробившееся было в начале стиха, и живую мысль, как пятнышко дерьма, птичьего помета убило все человеческое в подвиге «чудо-девахи». Так случается почти со всем, чего касается стих Андрея Вознесенского. О, проклятье царя Мидаса, под рукой которого все превращалось в холодные слитки золота! И все герои Вербицкой подрожат-подрожат, посверкают глазами, да вдруг ни с того, ни с сего и выпалят: «Спенсер…Энрико Ферри… селекционизм…Кампанелла…Г-жа Вербицкая старается: «реакция», «ассоциация», «психоз», «процесс» у нее на каждом шагу… К. Чуковский, «Вербицкая», 1900 г. «Вопрос: что у нея внутре?» «У мене виутре…неонка». А. и Б. Стругацкие, «Сказка о тройке» Глава 8. НАСЛЕДИЕ ГОСПОЖИ ВЕРБИЦКОЙ или БЛЕСНА ГОСПОДИНА ВОЗНЕСЕНСКОГО Ах, как любит такие слова Андрей Вознесенский! Почти так же, как игру в пустые подобия. И даже больше, чем г-жа Вербицкая. Ракетодромы и эскалаторы, метрополитены и полиэтилены так и кишат в его стихах. А еще: Маркс и Авиценна, Менделеев и Пикассо. А еще: «переход от феодализма к капитализму», «Геометрия» Киселева и генетика, наследственная память и эллипсы. А еще – олигархи и агрегаты, квадраты, ракеты, аминокислоты, капрон, неон, циклотрон… В общем, как 67 лет назад сказал К. Чуковский о госпоже Вербицкой, чье имя стало синонимом мещанской литературы: «Это делает книгу интеллигентной, не правда ли?». Вот эта-то интеллигентность и есть та самая поблескивающая металлическая пластинка или рыбка, та самая фальшивая приманка, именуемая у рыбаков блесною, на которую клюет современный просвещенный читатель, как клевал на нее его менее просвещенный предок 70 лет назад. 70 лет назад! Боже, до чего все изменилось! Уже не «Сердце» мурлыкают инспектора уголовного розыска в минуты раздумья, а слушают Бетховена. Не рыбу они ловят в свободные минуты, а пишут статьи на литературоведческие темы. В их разговорах мелькают имена Вольтера, Праксителя, Лукреция Кара, библейской Юдифи, Байрона, Фолкнера, Мориака, Беккета и уж не помню, кого еще…От персонажей современных приключенческих повестей только и слышишь: «Почитайте у Дарвина…«, «Меня пугает глобальная утилитарность человеческих устремлений…«, «Прущий структурализм Беккета…». Неслыханно выросли за последние годы и убийцы. Они рассуждают об «истине красоты», утверждая, что их смущает «ее многообразие». Они цитируют Фрейда. И уже не довольствуются комнатами и комнатушками. Имеют собственные дачи, пьют «джин-фис», «джин-тоник», «вермут Чинзано», «виски Маккини», курят «Мальборо», «Кент», «Пэл-Мэл»…Перед нами самая экстравагантная современность. – Постойте! – скажете вы. – Куда это вас занесло? Ведь речь же о стихах, о Вознесенском. При чем здесь детективы? Ах, прошу прощения, совершенно случайно попал сюда отрывок из статьи Н. Ильиной «Исповедь фельетониста», напечатанной в 8-м номере «Вопросов литературы» за 1977 год. Бывает же такое. Вот не так давно поэт и доцент Литературного института Василий Журавлев напечатал же в своем сборнике стих Анны Андреевны Ахматовой, случайно приняв за свой. Еще раз прошу прощения, но, надеюсь, процитированный отрывок более походит на критический пассаж об Андрее Вознесенском, чем стихи Журавлева на стихи Ахматовой. Так что, если его извинили, то меня уж сам бог велел, тем более, что я не доцент… Ах, читатель, но скажи, разве не сладостно звучали для тебя слова из процитированного отрывка? Скажи мне, о читатель, почему так вздрагивает твое верное сердце, когда ты слышишь имена Беккета и Джеймса Джойса, Кафки и Дос Пассоса, Набокова и Пруста? И почему уже ничего не говорят ему имена Толстого и Чехова, Хемингуэя и Джека Лондона, Леонида Андреева и Ибсена – этих кумиров предыдущих поколений? Молчишь? Тогда скажу я. Потому что прошло 70 лет, но ничего не изменилось. И, боюсь, пройдет еще 170 лет – и ничего не изменится. Кроме имен. Потому что меняются имена, меняются времена, но по-клоповьи живучим и по-клоповьи неизменным остается мещанин. Меняются имена. Но не меняется суть мещанина, его девиз: чтобы все как у людей (как жаль, что древние не знали этого девиза! Как благородно и интеллигентно звучал бы он на латыни! А может быть, это я не знаю, а они знали? Ведь клоп – насекомое чрезвычайно древнее). «Все как у людей». Этот девиз, как мы уже убедились, вызвал к жизни Беллу Ахмадулину. Ибо истечение слюной издавна было естественной физиологической реакцией мещанина на аристократизм (что зафиксировано задолго до опытов Павлова Мольером). «Все как у людей». Эта установка родила и Андрея Вознесенского. При всей непохожести их, они не только дети одного времени, не только поэты, творящие «завитки вокруг пустоты», то есть модернисты. Они и генеалогически как две стороны одной медали, ибо ведут свою родословную от госпожи Вербицкой. Только и того, что Белла Ахмадулина через Северянина и Бальмонта заимствовала у нее тот самый стиль ампир, «который любят у нас почему-то штабные писаря, парикмахеры, гостинодворцы, молодые лакеи», а Андрей Вознесенский, через футуристов, – тот самый стиль, который, как писал в той же статье К. Чуковский, обожали «бестужевки и медички, курсистки и студенты, которых г-жа Вербицкая указывает в качестве главных своих почитателей». Только и всего-то разницы, мой читатель. «Все как у людей». Внешне мещанин ужасно демократичен. Совсем как Андрей Вознесенский. И как демократ он – за равенство. Прежде всего, за равенство в пересчете на вещи: у тебя – семь слоников, и у меня ровно семь, у тебя холодильник – и у меня холодильник, у тебя телевизор – и у меня телевизор. А зачем ему, спросите, чтобы все как у людей? Чтобы уважали. У него, у мещанина, просто разбухшее, гипертрофированное чувство собственного достоинства или, если посмотреть снизу, непреходящий комплекс неполноценности. Он-то сам превосходно, пусть не разумом – нутром своим, чует, что сидит в нем, как писал Ленин в статье «Памяти графа Гейдена», полуобразованный лакей и хам, что он – человек, скорее в ресторанном смысле (с прищелкиванием пальцами), чем в горьковском. Он выйдет в «дворяне» или «интеллигенты», в курсистки, студенты, в доктора наук даже. Но он очень боится, что кто-то вдруг, глядя на него, выразительно прищелкнет пальцами (как это сделал по отношению к говорящему клопу один из героев «Сказки о тройке»). И потому его лозунг «Быть как все» превращается в нечто вполне современное и даже отдающее не кормушкой, но государственным мышлением: «Быть на уровне мировых стандартов». Мировые стандарты меняются. И он, скребя лапками, меняется в них. Во времена Вербицкой мировой стандарт – это «Спенсер…и Энрико Ферри…селекционизм…Кампанелла». И он, как адъютант Кутузова у Толстого, «с удовлетворением прислушиваясь к звуку собственного голоса», произносит эти имена. Потом мировым стандартом станут Энрико Ферми, Хемингуэй, Ремарк. А там дойдет и до Беккета с Кьеркегором, до капрона, нейлона и циклотрона. Да, и до циклотрона. В понятие уровня мировых стандартов войдут ЭВМ и АСУ – короче, НТР. И тогда мещанин в государственном масштабе, чтобы не отстать от «людей», начнет внедрять у себя эти самые ЭВМ и АСУ: у тебя – АСУ и у меня – АСУ. А мещанин приватный начнет осваивать новые слова из интеллектуально-научного лексикона: агрегаты, квадраты, ракеты, аминокислоты…И, чтобы никто не заподозрил его в консерватизме и отсталости, кричать: «Я – ЧП НТР» (то ли член партии, то ли чрезвычайное происшествие, но скорее, последнее), как это провозгласил Андрей Вознесенский в «Диалоге обывателя и поэта с НТР», в котором обыватель и поэт составили опереточный дуэт. Одна беда: в силу своей полуобразованности мещанин, отхватив в обе жмени ЭВМ и АСУ и вызубрив энное количество слов из научно-интеллектуального лексикона, совершенно не представляет себе, что делать с этим добром. И, естественно, ничего путного из него делать не может, по каковой причине все это разнообразное хозяйство неизменно переводится на навоз. ЭВМ и АСУ превращаются в нагромождение электронных схем и ячеек, которое не работает, но зато обрастает целой армией клопов, кормящихся при ём. Не работают и выученные слова: они тоже превращаются в нагромождения – в интеллектуалообразный small talk, по-простому, треп, или…стихи Андрея Вознесенского, которые эти слова лишают какого бы то ни было смысла, не говоря уже о чувстве. И эти стихи ему, мещанину, конечно, нравятся. Вернее, не сами стихи, к этому он, мещанин, сроду был равнодушен, а слова, слова в них ему нравятся. Потому что ни логики, ни смысла ему не нужно – слова ему подавай, но чтобы как у людей: с маркой «made in USA», на худой конец, с клеймом «НТР». Вы скажете: ну зачем ему (или вам?) слова? А затем, что при всем своем показном демократизме этот самый мещанин – сноб. Такова его диалектическая сущность. Ибо, полуобразовавшись, он, как говорится, от ворон отстал, а к павам не пристал. Так и не став павой, он хочет, очень хочет, оглядываясь, а не прищелкнут ли пальцами, отделить себя от ворон. И эти-то самые слова становятся для него знаком его выделенности, отделенности – галстуком сноба, тростью сноба, котелком сноба на уровне лучших аристократических колледжей. – Беккет, – говорит он, встречаясь в компании. – А Пруст! – отвечают ему. И это значит: «Держимся, старик! На уровне! Все в порядке. All right! Very well! How do you do?!». Обрывки? Но им и не нужно целое, цельность – то самое, что отличает ученого и поэта. Им нужен знак, купюра из этой целостности. Выходя из кинозала, они толкуют о крупном плане, наездах, ритме и т.д. Они называют имена. Много имен. И при этом самых-самых, на уровне мировых стандартов: Феллини, Бергмана, этого самого, как его, Куросавы. И где-то рядом – Андрея Тарковского и Андрея Вознесенского. И что с того, что Феллини, Бергман и Куросава – это, прежде всего, сложность и интеллектуальность сути, а Тарковский и Вознесенский – только сложность формы (да и то в какой-то «надцатой» копии), что с того, что ни у того, ни у другого нет цельности, отличающей искусство от поделки, что с того, что от этих копий за версту разит смесью французского с нижегородским, смесью горницы с самолетом, как сивухой от самогона. Что с того? Ведь по сути только это ему, мещанину, и нужно – знак, по-научному, денотат. Да и при всем желании не может он понять этой разницы – полуобразованность не позволяет. И потому – даешь Вознесенского! Даешь Научно-Техническую, не перерастающую в духовную! Пусть эта самая Научно-Техническая – просто старый «ундервуд», лишь бы «внутре…неонка». Пусть вместо настоящей рыбки – блесна, вместо поэзии – демагогия, тот же официоз, от которого его, мещанина, тошнит, да только в другом обличии. Антимир. Даешь антимир! Даешь антитезу по Плеханову! И потомки штабных писарей, парикмахеров, гостинодворцев и молодых лакеев, смешавшись с потомками бестужевок, медичек, курсисток и студентов начала века, рукоплещут потомкам госпожи Вербицкой – Белле Ахмадулиной и Андрею Вознесенскому. «Собака взбежала на высокую гору. – Сегодня ветер с севера, – сказала она. Понюхаем, чем он пахнет… У нашей собаки удивительный нос». К. Чуковский, «Доктор Айболит» Глава 9. «ПАХЛО РЕВОЛЮЦИЕЙ» В те далекие годы, когда начиналась их молодость, он был первым среди равных. И не только потому, что первым вошел в поэзию. А потому, что первым обнажил шпагу против традиций, установившихся в поэзии. Он реформировал стих, смело введя в систему корневую рифму. И молодая поэзия пошла по его стопам Но не это главное. И даже не то, что именно он нанес первые и наиболее смелые удары «наследникам Сталина» (как был назван один из его стихов, уже не дошедших до нового поколения). Главное в другом – он был и остается наиболее демократическим поэтом нашего времени. По темам, по стилю, по духу. В отличие от тех двоих, чья родословная – от г-жи Вербицкой, он – от Некрасова и Маяковского. Уже в 1955 – 56 годах он ввел в литературу нового героя – воистину простого человека, но не литературно-простого, просто простого, из жизни. Человека «с челочкой на лбу» («Свадьбы»). Просто человека. Не проштампованного клеймом – «Сделано в СССР». Как и сам поэт, человек этот – «разный – натруженный и праздный, целе– и нецелесообразный». Это фронтовик. Но не герой, а пошляк («Фронтовик»), за которого стыдно. Это какие-то «шалавые» и пьяные девчонки – продавщица, буфетчица, кассирша. А еще – «лифтерша Маша лет под сорок». И компания джазистов. И «девка в сапогах и маечке голубенькой». И дикторша, но не парадная, а та, у которой «сумка руку оттягивает. Рыба в ней еще вздрагивает» («Две дикторши»). Да и писал он о своих героях, «о времени и о себе» как-то прозаично и приземленно, совсем не в духе гимнов и акафистов, которые предшествовали его появлению в поэзии. Так писал: Играла девка на гармошке. Она была пьяна слегка, и корка черная горбушки лоснилась вся от чеснока «Играла девка на гармошке» Говоришь: «Брось ты, Женька, осуждающий взгляд». «Интересная женщина», про тебя говорят. «Снова грустью повеяло» За Москвой петуха я пугаю, кривого и куцего. Белобрысому парню я ниппель даю запасной. Пью коричневый квас в пропылившемся городе Кунцево, привалившись спиною к нагретой цистерне квасной. «На велосипеде» …Две дикторши телевидения сидели и пили коньяк. Коньяк был плохой, тираспольский, хуже куда уж быть! Но пили они, будьте ласковы, – геологам так не пить. «Две дикторши» Таких встречаешь, брат, не часто… В тайге все проще, чем в Москве. Да ты не думай, что начальство! Такая ж баба, как и все… «Бывало, спит у ног собака» Таков был язык. Даже для демократичного, но литературного Твардовского неприемлемый. В язык поэзии вошла самая обыкновенная проза. Здоровая и естественная, она была в стихах, как баба среди аристократок, уже несущих на себе печать вырождения. И была во всем этом смелость поэта, ощутившего свое время и свое право быть таким. Одно за другим следовали «Бабий яр» и «Идол» – «обманный божишка небольшой, с жестокой, деревянной, истонченной душой», божишка, которому «несли и мед и мех, считая, что он молится и думает за всех». А потом – «Долгие крики» и «Катер связи», «Бляха-муха» и «Про Тыко Вылку», «Граждане, послушайте меня», «Баллада о браконьерстве» и «Баллада о нерпах»… И во всем этом пахло революцией. …Великое десятилетие страны, а вместе с ним и великое десятилетие Евгения Евтушенко, говорившего от имени поколения, закончилось в 1965 году «Казнью Стеньки Разина» из поэмы «Братская ГЭС» – страшными по своей обнаженной биографичности и боли строками: Дьяк мне бил с оттяжкой в зубы, приговаривал, ретив: «Супротив народа вздумал! Будешь знать, как супротив!» Я держался, глаз не прятал. Кровью харкал я в ответ: «Супротив боярства – правда. Супротив народа – нет». «На следующий день рано утром Авва снова взбежала на высокую гору и начала нюхать ветер. Ветер был с юга». К. Чуковский, «Доктор Айболит» Глава 10. МУШКЕТЕР ПРЕВРАЩАЕТСЯ В АББАТА. Нет, я бросил поэзию: так только, иногда сочиняю какие-нибудь застольные песни, любовные сонет или невинные эпиграммы. Я пишу проповеди, мой милый. А. Дюма, «Двадцать лет спустя» Революция была подавлена в зародыше. Стало тихо. Только время от времени раздастся в этой тишине крик диссидента, как крик кукушки в ночном лесу. Да только не успеешь посчитать, сколько она там накуковала. И опять – тишина. Со времени выхода в свет первого сборника Евтушенко прошло 20 лет. Шел 1972 год. И Евтушенко, как и его товарищи по оружию – Белла Ахмадулина и Андрей Вознесенский, еще раз демонстрировал правоту древней пословицы: «меняются времена и мы меняемся вместе с ними». Бывший мушкетер, бывший фрондер надел сутану, совсем как Арамис, и стал читать проповеди: – Ребенок, будь отцом отцу. «Сын и отец» – Когда мужчине сорок лет, Ему пора держать ответ… «Когда мужчине сорок лет» – Какой же толк тогда в литературе и в жизни обеззубевшей такой, когда не бури ищешь ты, а тюри, хотя, конечно, в тюре есть покой? «Уже тебя, как старца, под микитки» – О, почему, предчувствиям не вняв, любимых сами в пропасть мы бросаем, а после так заботливо спасаем, когда лишь клочья платья на камнях? «Свидание в больнице» Гражданственность превратилась в занудливое морализаторство. Из стиха в стих чеканит Евгений Евтушенко афоризмы из материала заказчика. А материал – банальность: Кто принял историю мира в свою негигантскую грудь, того навсегда распрямило, того никому не согнуть. «Горная дорога» Если нету вокруг опоры, то опора у нас внутри. Дружба – это антитрясина. «Баллада о дружбе прозы и поэзии» – Бессердечность к себе – это тоже увечность. – Горе тоже прекрасно, когда не последнее горе. – Есть в желаньях опасность смертельного пережеланья. «Горе тоже прекрасно…» – Есть у любого гения предел – лишь подлость человечья беспредельна «Предел» – Тот мещанин убогий, кто мещанством счел семью, кто, ставши мужем и отцом, не муж и не отец. «Семья» – Человек расползается, тупея, если стала сила духа в нем слаба. «Помпея» – Миллион приятелей означает – нет друга. «В мире, нас отуманившем» – Жизнь без ребенка – нищета. «Прогулка с сыном» – Власть над природой – это цель наук. «Признание властолюбца» – Народ никто не уничтожит. «Китайский матрос» – Когда мы любим, ничто не пошло, когда мы любим, ничто не стыдно… «От желания к желанью» И, наконец, успокаивая себя, поэт гордо провозглашает: – Закат не конец для поэта, не смерть для тебя, музыкант. Есть вечная сила рассвета в тебе, благородный закат. «Святые джаза» И так далее, и так далее. И не только в 72, но и в 73, и в 74, и в 75… Все более и более отрывается поэт от живых, конкретных деталей, наполнявших его стихи тогда, в молодости, от невыдуманных биографических подробностей. Все более и более стих его перерастает в декларацию, в моралитэ. Все более и более становится он перелицовкой старых истин… И уже не рукоплещет Политехнический. И уже тот самый скоморох, который бежал за Стенькой Разиным, замечает: а король-то гол. И хохочет во все горло, не понимая, что это и его, скомороха, трагедия. Конец таланта есть невозможность мятежа. Евгений Евтушенко Глава 11. «НАД КЕМ СМЕЕТЕСЬ, ГОСПОДА?!» Да, не от хорошей жизни сменил поэт свой мушкетерский камзол на сутану аббата. Не вина это его, а трагедия. И тогда, когда он был в зените славы, как и сейчас, когда толпы поклонников и поклонниц отхлынули от него, Евтушенко не был поэтом. Евтушенко был стихотворцем, публицистом. И в этом он не изменил себе. Но изменилось время. И публицисту не осталось ничего другого, как говорить банальности и читать проповеди. Ибо все, что в нем было, было от времени и временным. О, как бы хотелось ему остаться мушкетером и как порой даже сейчас нет-нет да и проглянет в нем мушкетер! Но прав был Портос, когда советовал Арамису: «Друг мой, будьте мушкетером или аббатом, но не тем и другим одновременно». И все же даже в проповедях своих он остается, как и прежде, искренним и демократичным. И, как светловские герои, идут за ним и сегодня верные ему герои его молодых стихов: кассирша и продавщица, буфетчица и гардеробщица, шалавая девчонка и «парень с челочкой на лбу». Для них, простых людей, он остается их поэтом, как их поэтом был его далекий предок – Некрасов. Для них он остается поэтом. Хотя даже то малое, что было в нем от поэта, унесло время. Он остался там, на развилке дороги, ведущей от шестидесятых к семидесятым. Он остался там, отдав все лучшее, что у него было. И там следовало бы выбить надпись: «здесь похоронен поэт, рядом со временем, его породившим». …Белла Ахмадулина, Андрей Вознесенский, Евгений Евтушенко. Неподвижно застыли на холсте времени три богатыря – божественный кукиш, как сказал бы один из них… Жан Коллен умер… Одно только мне подходит: стать слугой той власти, которая нас угнетает. Оноре Бальзак, «Блеск и нищета куртизанок» ЭПИЛОГ Ну, а четвертый? Ведь их было четверо. …Мы сидели у моря, недалеко от дома Волошина. Он читал стихи. Один из них, который, кажется, никогда не был напечатан, назывался «Зал ожидания». Был он о том, что все чего-то ждут. И о том, не пора ли из зала ожидания перейти в зал свершений. Он кончил читать и, помолчав, без всякого перехода вдруг сказал, в духе времени чуть-чуть иронически: – Мы забаллотировали на выборах все московское правление. Теперь мы сами – правление. – Зачем? – спросил я. Он посмотрел на меня удивленно. – Что вы собираетесь с этим делать? – уточнил я. Он пожал плечами: – Ничего. Просто пришло наше время. 1977 г. P. S. Роберт РождественскийУмер 19 августа 1994 года, на три года пережив день, положивший начало распаду СССР. Лауреат премии «Золотой венец» (1966) Государственная премия СССР (1979)   Евгений Евтушенко С 1986 по 1991 год был секретарём правления Союза писателей СССР. С декабря 1991 года – секретарь правления Содружества писательских союзов. С 1989 года – сопредседатель писательской ассоциации «Апрель». 14 мая 1989 года был избран народным депутатом СССР и оставался им до конца существования СССР. 1969 – Орден Знак Почёта 1983 – Орден Трудового Красного Знамени 1984 – Государственная премия СССР – за поэму «Мама и нейтронная бомба» 1993 – Орден Дружбы Народов – Евтушенко отказался его получать в знак протеста против войны в Чечне 2003 – Царскосельская художественная премия 2006 – Почётный гражданин города Петрозаводска 2009 – Командор чилийского ордена Освободителя Бернардо О’Хиггинса. Также присуждены: Литературные премии: «Фруджено-81» (Италия), «Академии СИМБА» в 1984 году (Италия), Международная премия «Золотой лев» (Венеция) и др. 22 января 2005 в Турине Евтушенко была вручена итальянская литературная премия Гринцане Кавур (Premio Grinzane Cavour) – «за способность донести вечные темы средствами литературы, особенно до молодого поколения» В 2007 году, по инициативе Всемирного конгресса русскоязычных евреев (ВКРЕ), выдвигался на Нобелевскую премию по литературе 2008 года за поэму «Бабий яр» Является почётным членом Испанской и Американской академий, профессором в Питсбургском университете, в университете Санто-Доминго. В 1994 году именем поэта названа малая планета Солнечной системы, открытая 6 мая 1978 года в Крымской астрофизической обсерватории (4234 Evtushenko).   Белла Ахмадулина Орден «За заслуги перед Отечеством» II степени (11 августа 2007) – за выдающийся вклад в развитие отечественной литературы и многолетнюю творческую деятельность Орден «За заслуги перед Отечеством» III степени (7 апреля 1997) – за заслуги перед государством и выдающийся вклад в развитие отечественной литературы Орден Дружбы народов (1984) Лауреат Государственной премии СССР (1989) Лауреат Государственной премии России (2004) Лауреат премии фонда «Знамя» (1993) Лауреат «Носсиде» (Италия, 1994) Лауреат премии «Триумф» (1994) Лауреат Пушкинской премии фонда А. Тепфера (1994) Лауреат премии Президента Российской Федерации в области литературы и искусства (1998) Лауреат «Брианца» (Италия, 1998) Лауреат журнала «Дружба народов» (2000) Лауреат премии имени Булата Окуджавы (2003)   Андрей Вознесенский В 1978 г. Вознесенский получил Государственную премию СССР за сборник «Витражных дел мастер» (1976). Он является почётным членом десяти академий мира, в том числе Российской академии образования (1993), Американской академии литературы и искусства, Баварской академии искусств, Парижской академии братьев Гонкур, Европейской академии поэзии и других. На Парижском фестивале «Триумф» (1996) газета «Нувель Обсерватер» назвала А.А. Вознесенского «самым великим поэтом современности». Награжден орденом «За заслуги перед Отечеством» III степени (2004). Выпускает сборник за сборником абсолютно новых стихов. Живёт и работает в Москве в Переделкино по соседству с дачей-музеем Бориса Пастернака. Похожие: ДИАГНОЗ Графомальчик – это диагноз. «Юноша бледный со взором горящим» –... О СИМОНОВЕ (заметки на полях) Как и многие поэты «нашей советской эпохи», Симонов верой и... Поэты и актеры или КАК ЧИТАТЬ СТИХИ Поэты и актеры читают стихи по-разному. Старый поэт Георгий Аркадьевич... УРОКИ «ВЕЩЕГО ОЛЕГА» Урок чтения Мы ленивы и не любопытны. Прочитав стих, мы... [...]
ЛитературоведениеПРОЛОГ Из Википедии: 1831 год. После 8 сентября, когда Шопен узнал о взятии Варшавы: «Я писал предыдущие страницы, ничего не зная о том, что враг в доме. Предместья разрушены – сожжены (…) О боже, и ты существуешь! – Существуешь и не мстишь! Или тебе мало московских злодеяний – или – или ты сам москаль! О, Отец, такова отрада твоей старости! – Мама, страдалица, нежная мать, ты пережила дочь, чтобы увидеть, как москаль по ее костям ворвется терзать вас»… В таком душевном состоянии Шопен создает свой бессмертный шедевр – Этюд до минор. И по моменту создания, и по духу музыки, и по тому названию, которое закрепилось за ним с легкой руки Ференца Листа, этюд этот действительно «Революционный». Этот этюд – одно из самых популярных произведений музыкальной литературы, музыкальный символ Польши… «Революционный этюд» начинается резким диссонирующим аккордом, словно артиллерийским залпом, после которого от середины клавиатуры низвергается бурный пассаж, исполняемый левой рукой. Эти два элемента – аккорд (а в дальнейшем страстная патетическая аккордовая фраза) и рокочущий пассаж – пронизывают весь Этюд. 120 лет спустя, в 1952 году, я написал свой «Революционный этюд». Несмотря на то, что масштаб событий, вызвавших оба этюда, несравним – мой был написан по глубоко личному поводу (впрочем, как я писал в поэмке в ночь перед последним школьным экзаменом, «Жизнь одного – это тоже история С массой бунтов, революций, событий»), он тоже начинался «резким диссонирующим аккордом», в нем тоже звучала «страстная патетическая фраза» и «рокочущий пассаж» так же пронизывал весь Этюд: Над Варшавой огни, красноватые, в дымке, плясали, Ветер комкал афишу, на улице, в самом конце. Полустерто: «сегодня…». Осколком оборвано: «в зале…» «Концерт». Он на сцену всходил. На холодную, грязную сцену. Пусть никто не пришел, пусть добраться сюда нелегко, Но горячее сердце – великое сердце Шопена Билось в клавишах белых упрямым биеньем веков. Непокорные волосы клочьями белого дыма, Искаженное мукой рождения жизни лицо. Над позором детей, над горящей Варшавой любимой, Как удары набата, – бессмертная юность отцов. По дорогам к столице немецкие танки пылили. Дребезжало стекло. По Варшаве родной не пройдешь. И к ногам – штукатурка, как прежде, – букеты из лилий, И удары орудий, как прежде, – удары ладош. В развороченных взрывом местах, где балконы и ложи, Только ветер шальной, только серого щебня гора… Пусть не слышал никто, но он знает: сегодня, быть может, Он впервые сыграл – человечье бессмертье сыграл. Тогда мне было 20, а как поэту – всего четыре года, и он мне нравился: он был красивым, как «Я пью за матерей, которые бросают своих детей» в исполнении Дружникова – он был театральным, он стоял на пафосе, как на котурнах. Через шесть лет он устарел – театральные красивости стали восприниматься мной, как морщины: «великое сердце», «непокорные волосы», «искаженное мукой рождения жизни», «бессмертная юность» – в общем, «упрямое биенье веков»! На фоне моего нового, «постреволюционного», постакмеистического, стиля театральность казалась – и оказалась – просто постыдной. Но тогда… Для того времени и для меня того времени мой «Этюд» был действительно революционным. У времени был совсем другой почерк, другой голос. Через шесть лет после пресловутого постановления, почти день в день, 12 августа 1952 года завершился последний акт трагедии под названием «Дело Еврейского Антифашистского Комитета» (ЕАК). Завершился расстрелом 13 его членов. СТИХ И СУДЬБА Я попал в этот город случайно, возвращаясь из эвакуации. И прожил в нем всего год, встретив здесь День победы. Через семь лет меня снова потянуло сюда (море, родственники, воспоминания – не знаю).По дороге я остановился у знакомых в Симферополе. И сразу пошел в редакцию «Крымского комсомольца», чтобы получить свою порцию лавров – как любой начинающий поэт, я видел себя через увеличительное стекло – юность, вообще, время преувеличений: в мечтах, в надеждах, в ожидании неожиданного. А если реальность не дает никаких оснований, плевать на реальность – вот он Я. В реальности я не был избалован лаврами: кроме железнодорожной газеты «Сталинская магистраль» да еще университетской многотиражки, меня нигде не публиковали и публиковать не собирались. И все же…В редакции столичной газеты (Симферополь тогда был столицей, хоть и АССР) меня приняла Маргарита Мигунова – прозаик, ученица Паустовского. И произошло: мой (вполне дерьмовый) рассказ тут же был принят в печать, а такие же (вполне дерьмовые, но тогда я этого не знал) стихи настолько понравились местному поэту Борису Серману (писавшему приблизительно такие же), что он тут же стал тащить меня на радио. Но на радио что-то там в этот день не сварилось, а на следующий я уезжал – у меня уже был билет в кармане.В поезде я написал очередной стих (как у всех начинающих, стихи из меня лезли, как фарш из мясорубки) – «Встреча с Керчью». Стих был «на уровне», и я не замедлил понести его в газету. Это была уже не столичная, а всего лишь городская газета, и называлась она «Керченский рабочий».Не знаю, то ли потому, что на мне лежал отблеск столичной славы, то ли потому, что, как говорят картежники, карта шла в масть, но зам. редактора Башарин тут же отослал его в набор. – А у вас здесь есть пишущий народ? – спросил я, ударяя на «здесь». – По средам собираются. Не думаю, что Вам это будет интересно, – подчиняясь напору интонации, сказал Башарин. – Но вот в эту среду у нас будет профессор Шенгели – поэт из Москвы. Может быть, это… Шенгели? Поэт? К тому времени я неплохо знал современных поэтов, но этого… И тут вспомнилось из Маяковского (Маяковского я знал вдоль и поперек): «Стихи читает профессор Шенгели – не поймешь, в гимназии ты, в шинке ли», и еще что-то такое – о встрече в литинституте: «Встретил Маньку толстоморденькую. А ты что здесь делаешь? Стихам учусь. А кто учит? Профессор Шенгели. Ну и научит же Маньку профессор Шенгели!» (за точность цитирования не ручаюсь, но по существу и по интонации все точно). И еще: «Молотобойцев анапестам учит Шенгели…». Ясно: из «бывших» – эстет, формалист, потому и не знаю – на кой он мне! – Так как, придете? – спросил Башарин, – Может, и почитаете, кстати? – Поэт? – сказал я. – Не знаю. Я думал, он давно уже вымер. Не знаю… В среду я пришел в редакцию. Где логика? Логики не было – просто интересно. Как оказалось потом, и полезно. Может, и вам? Потом…«Поэтов» собралось много. Читали по кругу. Старик (ему тогда и шестидесяти не было) как будто дремал, склонившись на палку с набалдашником («Эстет из прошлого века – прав был Маяковский», – неприязненно думал я). Стихи были длинные – графоманы коротко писать не умеют. Но когда очередной стих все же заканчивался, профессор поднимал голову и (к моему удивлению… и восхищению) говорил: «У вас во второй строфе в третьем стихе не хватает одного слога, а в седьмой – сравнение хромает. Кроме того.., – и неизменно заканчивал: «А печатать, что ж, печатать можно», дескать, бумага все стерпит. И это как-то примиряло меня со стариком. Но Маяковский…После очередного «а печатать можно», дошла очередь и до меня.Читать я не собирался и все же, от неожиданности забыв все свои стихи, вынул блокнот и прочел незадолго до этого написанный «Революционный этюд»: «Скончал певец. Осел, уставясь в землю лбом…»: – Ничего не понятно! – неожиданно возмутилась публика. – Прочтите еще раз.Прочел еще раз Не поняли? Чего? Может быть, просто не расслышали? Да вот и профессор поднял голову со своего набалдашника, протянул руку: – Можно взглянуть? – И он? – Это черновик… У меня еще и почерк… – Ничего, я привык… и к черновикам, и к почеркам.Поднялся, взял блокнот и вернулся на свое место.А «поэты», до этого чинно и смиренно дожидавшиеся своей очереди, а потом, дождавшись, так же смиренно выслушивавшие приговор мэтра, все больше превращались в толпу и уже не заметили этого жеста. Или, наоборот, заметили и ощутили поддержку – если и он не понял… – Еще раз! – потребовала толпа. – Я не долгоиграющая пластинка, – огрызнулся я. (Господи, помяни царя Давида и всю кротость его!) Толпа распалилась еще больше. Всеобщее возмущение выразил седовласый учитель: – Я тридцать лет преподаю литературу. Маяковского я понимаю. А этого… Когда фашисты… Господи, но и тогда же… фашисты, ну, пусть не фашисты, а русские, царские войска, и тоже в сентябре, взяли Варшаву, раздавив восстание, и ведь недаром же – «Революционный этюд», и мой стих – так же. И вот они теперь, как те, тогда… – Он старик – не всем же с гранатой под танк! – кричу и я, пытаясь перекричать. – Ну, с гранатой не может, – выкрикивает кто-то, – пусть бы играл в бомбоубежище – женщинам и детям дух поднимал. – Вы правы, — огрызаюсь я. – Только рояль в бомбоубежище не додумались перетащить. Жаль, что вас там не было – помогли бы. Не поняли: для поэта, композитора – это тоже форма сопротивления, может быть, единственная. «Я хочу быть понят своей страной», – писал мой кумир Маяковский. Не поняли. – Да для кого он играет и для кого вы пишете?! – выкрикнул следующий.И тогда маститый профессор, до этого как бы не замечавший бушующих вокруг страстей, вдруг поднял голову от блокнота и сказал: – Поэту такого вопроса задавать нельзя – поэт не пишет «для» — кого или чего, поэт пишет «потому что». А ваше дело – читать его или не читать. Что ж до старого пианиста, то я вспомнил чей-то рассказ. Однажды индусский факир или жонглер вдруг почувствовал в себе горение веры. Он пошел в храм, встал перед Буддой, но не знал, как молиться. И тогда он вынул из заплечного мешка шарики и стал ими жонглировать. Я думаю, что все понятно? Все стало еще непонятней. «Поэт не пишет для». Пройдет без малого семь лет, и эта странная формула станет моей жизненной, точнее, пожизненной, позицией. Но тогда… Публика стала расходиться. Профессор (тогда он еще не был для меня поэтом – я не знал ни одного его стиха, да и среди изучаемых на филфаке он, как, впрочем, и все поэты Серебряного века – рыцари поэзии, не числился, как поэт он оставался только в первой многотомной советской энциклопедии под редакцией Бухарина, которую изъяли из библиотек) поднялся со своего места, подошел и, возвращая блокнот, сказал: – Вы, как я понял, приезжий? Хотите, я покажу вам свою Керчь, старую Керчь? – Вы, как и мы, – от Иннокентия Анненского, – сказал он, когда мы вышли. Как будто присоединил меня звеном к цепочке, протянувшейся из прошлого… Не думаю, что ему понравился «Этюд». Но думается, что в мальчишке, юнце он услышал нечто родственное – он сам уже давно играл в пустом зале. Хотя, кто знает, может быть, поэт расслышал в «упрямом биенье веков» биенье своего, Серебряного, века. Все странно перепуталось в этот вечер: меня, поклонника Маяковского, меня, еще недавно писавшего «Нет, я лирики не признаю, Как кошечка прилизанной, И если пою, то всегда пою На благо социализма», судили именем моего кумира, а эстетствующий антипод Маяковского, провозгласивший странную формулу: «поэт не пишет для», был единственным, кто протянул мне руку. Странно и причудливо вяжут свою пряжу Парки. В протянутой мне руке оказалась ниточка судьбы, которая привела меня в Коктебель, в дом Волошина, к Марье Степановне, оттуда – в Питер, к Вите Кривулину и Виктору Андрониковичу Мануйлову, от Мануйлова – к Холшевникову и в Пушкинский дом, от него – к Лотману. А еще, оттуда, из Коктебеля, — к незнаменитому, но настоящему поэту Ошеру Дризу, и от него – к знаменитому математику Андрею Николаевичу Колмогорову. Ниточка связала прошлое с будущим. «Ревэтюд» был первым. Потом будут «Акробат», «Меншиков»… «Ревэтюд» был прологом и стал эпилогом. Похожие: О СИМОНОВЕ (заметки на полях) Как и многие поэты «нашей советской эпохи», Симонов верой и... УРОК ПОЭЗИИ С Яковом Островским я познакомился пятьдесят лет тому назад, в... УРОКИ «ВЕЩЕГО ОЛЕГА» Урок чтения Мы ленивы и не любопытны. Прочитав стих, мы... ПЛАЧ ПО БРОДСКОМУ А вот Скрипач, в руках его тоска и несколько монет.... [...]
Публицистика«Когда на еще очень неясной заре перестройки Межиров в прямом телеэфире прочел их вместо всеми ожидаемых «Коммунистов…», акция эта показалась знаковой. «…настоящий ценитель и знаток истинной поэзии, он всегда держался в собственных стихах «на уровне», уверенно вел роль взыскательного мастера…». «Он много, успешно и, кажется, увлеченно переводил…». «…умел прельщать сердца (впрочем, и выводить из себя некогда близких людей — тоже), обрел (частью — собственными стараниями, частью — коллеги помогли) головокружительную репутацию победительного и двусмысленного героя легенды…». «… Многоликость автора и какая-то взвинченная недоговоренность ощущались если не во всех, то в очень многих межировских стихах В том, что боль и парадоксально сцепленная с ней «музыка» войны поэта не отпускали, сомнений нет, но задыхания, проговорки и темноты как этого стихотворения, так и всего межировского поэтического корпуса не одной войной обусловлены. Кажется, прикрытый незаурядным артистизмом страх прямого высказывания не отпускал его никогда». Все это — из отклика Андрея Немзера на смерть Александра Межирова. Более подлого и более приспособленного ко времени ( как же, как же, не только был коммунистом, но и написал: «Коммунисты, вперед») некролога не бывало. По Немзеру, «Артиллерия бьет по своим» не была, а «показалась знаковой», поэт не был взыскательным мастером, а «уверенно вел роль», не прельщал сердца, а «умел прельщать». А чего стоят «многоликость» «и какая-то взвинченная (нашел же эпитет – стилист!) недоговоренность», а эти «задыхания, проговорки и темноты»?!! И все это — об одном из немногих, пусть не великих, но истинных поэтов. И все это – на фоне другого, написанного на четыре дня раньше тем же Немзером, некроложного опуса, заканчивающегося высокой патетической нотой: «Свобода есть / Свобода есть / Свобода есть / Свобода есть / Свобода есть / Свобода есть / Свобода есть свобода Это, кажется, самое известное некрасовское стихотворение. И бесспорно — самое необходимое. В прямом смысле слова: стихи эти нельзя обойти и без них нельзя обойтись. Как и без их автора Всеволода Некрасова, оставившего теперь земную юдоль. Мир его праху». Ах, эти «задыхания»! Немудрено, легко ли, «задрав штаны», бежать за временем. Без уважения Як. Островский Открытое письмо, посланное Андрею Немзеру 25. 5. 09 Похожие: ШТРИХИ К ПОРТРЕТАМ. УЧИТЕСЬ У КЛАССИКОВ – Мне, пожалуйста, номер телефона Светлова. – Инициалы? Я удивился... Я ЕДУ В АМЕРИКУ ЖДУ ЗВОНКА   Перестройка. Чиновники стали любезными. Партийные работники –... ШАГИ ПЕРЕСТРОЙКИ Ни дать, ни взять Все дело в глаголах. В действии.... О СТАЛИНЕ МУДРОМ, РОДНОМ И ЛЮБИМОМ Из воспоминаний   Сталин и дети Мне было лет семь... [...]
Стихотворения / 1980-1989Будет снег. И будет колея То и дело расползаться жижей. Будет месяц, молодой и рыжий. Будет ночь. И будешь ты и я.   Будет впереди возница спать – Колесу никак не отвертеться, Лошадь в колее – куда ей деться, И дорога не вернется вспять.   Будет спать. И будет видеть сны Медленный, немолодой возница …   И дорога будет вечно длиться В ту и в эту – в обе стороны.   3.11.81 Похожие: У РАЗВИЛКИ Куда нам деться с болями своими? Куда нам деться?! …И... ЛЕТНИЙ ДЕНЬ Что я помню? Кривой забор. Над забором – шелковиц ветки.... К СОСЕДЯМ В ТРИГОРСКОЕ …А за Александр Сергеичем Конь оседланный стоит. Вот поедет –... ДОЛГИЙ ТОВАРНЯК Край родной тосклив и беден. Боже мой, куда мы едем!... [...]
Стихотворения / 1970-1979Человек приходил в кабинет, И ему говорили: «Нет».   И тогда человек уходил Под высокое зимнее солнце … В тихой комнате с темным оконцем Человека встречал крокодил.   Он купил его как-то на рынке. Как-то вдруг весна накатила, А у него развалились ботинки. Он пошел покупать ботинки. И купил крокодила.   Его ругали. Говорили: «Несчастный, У самого – ни гроша и душа вот-вот оторвется от тела». А он разводил руками: – Что делать, Крокодилы на рынке бывают не часто.   А потом, он же не громадный, как бревно, Я бы громадного вообще никогда не купил, Даже если б давали бесплатно, все равно- Ну зачем человеку большой крокодил?   И еще. Ботинки порвутся – и нет их. Это все равно, что пускать деньги на ветер. А он послужит не одну весну и не одно лето И не порвется ни за что на свете …   Не одна весна, не одна зима проходила. Человек приходил в очередной кабинет, И ему говорили: – Работы нет. Может быть потому, что проведали про его крокодила?   4.02.72 Похожие: ПОВЕСНЕ Когда наступала весна, старик начинал уходить. Каждый раз по весне.... ПЛАЧ Ой умер человек, умер! Жить бы ему век. Хороший человек... СКРИПАЧ Стены еще защищали от ветра, крыша – от дождя, полы... ЛОШОНОК Дочери моей, Наташе Совсем помирать хотел. В чем и держалась... [...]
ПублицистикаИз воспоминаний   Сталин и дети Мне было лет семь или восемь, когда кто-то из «уличных» мальчишек рассказал, как делаются дети. -Врешь, — сказал я. — Все врешь! — Ей богу, — сказал он. — Сам видел. Они думали, что сплю я, а я видел. — Ну, может, твои, — сказал я. — Все. И твои, — сказал он. Владик, Борька Альтшуллер, и девочки, Поля и Галка, — все слышали, что он сказал. Стало нехорошо и мерзко. — Все-все? – не поверил я. — Все, — не отступал он. И тогда я сказал: — А Сталин? Тут и ему крыть было нечем. И всем стало ясно, что он просто несчастный врун.   Жили-были старик со старухой В 52-ом летом, я тогда перешел на третий курс, нас послали в фольклорную экспедицию: искать старых людей и записывать разные частушки, поговорки, старые песни. Посылали парами. Моей парой был курсовой поэт Игорь Пуппо. С ним мы и приехали в Каховку — в то самое место, которое потом стало дном моря. И вот на этом самом дне мы выловили старика. И привел он нас к себе, в какую-то развалюху, где были сени и комната, не комната, а какая-то нищенская конура с деревянным табуретом и деревянным топчаном, без стола (столом служил табурет). Над топчаном висела фотография бородатого капитана первого ранга, а рядом с ней два портрета (репродукции): Сталин в форме генералиссимуса и Ленин. — А это кто? — спросил Игорь, показывая на бородатого моряка. — Сын, — сказал старик. — Младшенький. Умер. — А вам же сколько? — спросил я. — Не знаю, — сказал старик. — Сто было, помню. А сейчас… Не знаю, как Игорь, а я аж задохнулся: до отмены крепостного права — вот это да! — Дедушка, — сказал Игорь, — а вы старые песни помните? — Старые? — переспросил старик. — Помню. — А спеть можете? — спросил Игорь и достал блокнот. Я тоже достал. — Не, — сказал старик. — Петь — это веселье нужно. А что за веселье без горилки? Якбы горилки, сынки… — Будет, дед. Я мигом, — сказал Игорь. … Тут другая история вспомнилась. Обойти бы… Но ведь вспомнилась. В пятидесятых годах приехал в наш город, в свой город, Михаил Светлов. Остановился он в гостинице на проспекте. В номер, конечно, навалили поэты. Начинающие, кончающие — разные. Тут-то и приметил Светлов Игоря. — Слушай, старик, — сказал поэт, — сбегай-ка за бутылочкой. Игорь, конечно, сбегал. И все. А лет через двадцать где-то писал о дружбе с большим поэтом, но так, скромно, с достоинством… … Пока Игорь бегал за водкой, я смотрел на руки старика. Коричневая с синевой ссохшаяся кожа на этих руках уже ничем не напоминала кожу, вообще что-то от тела человеческого. Скорее в ней было что-то от змеи, от черепахи (перевидал я и тех и других в сорок втором в Казахстане) — какое-то превращение в них было: человек был еще человек, а кожа уже от чего-то другого — от существа. И принадлежала чему-то другому. И еще я смотрел на прилепленные картинки Ленина и Сталина. Здесь, в этой нищенской каморке, они тоже принадлежали чему-то другому. Не знаю, как старик уловил этот мой взгляд, но как-то уловил. — Смотришь, — сказал он. — Смотри, смотри. Этот, — сказал старик, — мирный человек. А этот — военный. Он этого не любил. Он бабу к нему послал. Она его и стрелила. Баба. Да-а. Вот тебе и фольклор, — подумал я. — Записать? Идиот! — Баба, — сказал старик. — От их все… Вы б, сынки, ходите, нашли б мне бабу… Жениться надо… Одну привел. А она: старый ты, не годный уже на это… Ушла. Баба… А сама старая… Игорь принес чекушку. Старик выпил. Снова завел речь о женитьбе, о бабах. А потом вдруг завалился и уснул. До песен так и не дошло. А мы поехали дальше, и в Бориславе нашли деду пару — старушку 109 лет от роду. И у старушки на руках была такая же кожа. Старушка просила подаяние и ничего не помнила. — Помереть уже надо, — говорила старушка. — Уже сил нет ходить по земле. А он не отпускает. Видение мне было: пока, говорит, Сталина не увидишь, не отпущу. Сталин умер. А бабка, наверное, и по сей день ходит… Встреча в Кремле Новогоднюю ночь 1948 года мы с приятелем встретили в теткиной квартире на Чечелевке. Почему так получилось и почему никого, кроме нас в квартире не было, я уже не помню. Да и не важно это (хотя тогда, наверное, только это и было важно — одиночество и чужая квартира, потому что нам было по шестнадцать). Было тоскливо. И мы решили поискать что-нибудь по приемнику — старому трофейному «Филипсу» (кажется так он назывался). Включили. Стали крутить. И вдруг — голос (обычный, человеческий, это потом, много позже, такое стали называть просто «голосом», стали слушать «голоса» и даже искать их, чтобы послушать, а мы просто включили и услышали голос). И вот оказалось, что это «оттуда» (это мы потом поняли) передают такую новогоднюю пьеску, радиопостановку, инсценировку (не знаю, как оно там называется), что в новогоднюю ночь в коридорах Кремля встретились Сталин и Иван Грозный. И Иван Грозный густым таким голосом говорит: «Меня душегубом прозвали. А за что — я-то всего (не помню уже сколько, но было какое-то число названо — десятков или сотен бояр) удавил, а ты миллионы. Какой я душегуб — я так. А ты…». Мы выключили приемник, не дослушав. И ни в ту ночь, ни позже ни слова между собой об этом. Как будто и не слышали. Сталин и Троцкий Зная меня сегодняшнего, никто не поверит, что в юности у меня встретились Сталин и Троцкий.А случилось это вот как.В июне 1949 года мне принесли первый гонорар. За стихи, которые я никуда не посылал, а потому даже не мог себе представить, что за гонорар и что за стихи, и даже сказал почтальону, что это, наверное, ошибка, и не хотел брать деньги, но почтальон сказал, что откуда он знает и что фамилия, имя, отчество мои, так что обратно деньги он не понесет, а пусть я сам выясняю, за что, и как, и откуда, а только вот, на обороте написано: «гонорар». А потом я там же, на обороте, прочел «Сталинская магистраль» и пошел в клуб железнодорожников, и там взял подшивку, и нашел в ней стихотворение за подписью «Я. Островский, ученик третьей железнодорожной школы», и было это не стихотворение вовсе, а отрывок из выпускного сочинения, которое я писал в стихах. И я, вместо того, чтобы быть счастливым, пошел в редакцию ругаться, потому что они там две строки переделали так, что даже рифма исчезла, и, вообще, откуда они это взяли, если я не посылал? И Людмила Михайловна Жалелис — очень молодая и очень красивая, в которую я влюбился с первого взгляда и которая заведовала там отделом культуры, сказала, что это она побывала в школе и взяла из моего сочинения, которое ей показал Николай Васильевич Ашевский — мой любимый учитель — самый почитаемый всеми учитель в школе, дворянин, окончивший еще петербургский университет с золотой медалью, а исправила потому, что выражение «гранит науки» — это выражение Троцкого, и исправила, кается, плохо, потому что не очень владеет рифмой. Откуда я мог знать, что это выражение Троцкого, — что я, Троцкого читал? Просто на слуху было, шаблон такой – я тогда, вообще, писал шаблонами. И думал шаблонами. И не я один. Ну, с Троцким понятно. А встреча где? У меня, в том же стихе. Вот он весь, в оригинале:   Отчизна моя Великий, свободный Советский народ Страны, где от края до края Рекой полноводной Счастье течет, Я песню тебе посвящаю! Великий народ, О тебе я пою, И песни уносятся звуки, Идешь ты вперед И в труде, и в бою Под стягом марксистской науки. За малое время Мы создали то, О чем люди мечтали веками. Советское племя, Шагай все вперед, Ведомое большевиками. Преграды сметая, Победной тропой Мы идем, улыбаются дали. Отчизна моя, горжусь я тобой, К победам ведет тебя Сталин!   — Ну, Сталин – понятно, — скажете вы. – А где же Троцкий? А Троцкий скрылся «под стягом марксистской науки». Только след остался – « в бою под стягом марксистской науки»? А было там: Идешь ты вперед И в труде, и в бою, И вгрызаясь в гранит науки». А что и почему переделала моя редактриса, зарифмовав «то» и «вперед» (наверное, там повторялось «советский народ», я уже не помню – еще бы, полстолетия прошло!   Похожие: ШТРИХИ К ПОРТРЕТАМ. УЧИТЕСЬ У КЛАССИКОВ – Мне, пожалуйста, номер телефона Светлова. – Инициалы? Я удивился... ШАГИ ПЕРЕСТРОЙКИ Ни дать, ни взять Все дело в глаголах. В действии.... БОГ ИЛИ ЛИЧНОСТЬ В последнее время все более в моду входит мысль, что... ЛЕНИНГРАДСКАЯ ШКОЛА   «Гораздо больше для нас значили поэтические сходки на ленинградских... [...]
Стихотворения / 1970-1979Подарили человеку подарок – Расписную такую матрешку. Простовата матрешка немножко, И узор пожалуй что ярок.   Ну, дареному-то в зубы не смотрят, Не в игре играть против правил. Окрестил ее хозяин Мотрей. На комод ее хозяин поставил.   Тихо медленные годы проходят, Над хозяином плывут и над куклою. И стоит себе Мотря на комоде. С ребятишками внутри. Круууглая…   4.05.71 Похожие: ЦЕЛАЯ ЖИЗНЬ Ах, морока! Боже ты мой, Такая морока! Рано девчонка пришла... БАЛЛАДА О КОШКЕ Ах, что-то это все же значит, Когда, спокойная на вид,... ТИХИЙ, ДЛИННЫЙ ДЕНЬ У порога пес лежал. У порога кот сидел. Кто-то длинный... ПОВЕСНЕ Когда наступала весна, старик начинал уходить. Каждый раз по весне.... [...]
Стихотворения / 1970-1979Такого ветра не видали встарь. В полях продутых вороны кричали. Как инок, тих и благостен вначале, В метельных муках кончился январь.   А ветер, словно тушу кабана, Освежевав угодья Прикубанья, Нес тяжкий черный облак в вышине.   Под ним лежала долгая страна. И люди помертвелыми губами Шептали: «Не иначе, как к войне».   В тот год упал на землю черный снег. Февраль 78 Похожие: СОБАЧИЙ ВАЛЬС Шарик Жучку взял под ручку И пошел с ней танцевать.... ПОРЧЕНЫЙ Время было муторное. Голодно было, тяжко. А этот ходил по... ВЕЧЕРНЯЯ МОЛИТВА О чем ты молишься, старик, на своем непонятном языке? Тот,... СТОРОЖ На окраине, о поздней поре, На скупом и неприютном дворе,... [...]
Публицистика…И вот я в Израиле. Ничего не изменилось – просто я стал жить справа налево. Дома я встаю не раньше десяти. Здесь – в шесть. Утра! Дома меня ни под каким соусом не заставишь выйти прогуляться, подышать свежим воздухом, а не сидеть в прокуренной комнате. Здесь – выхожу и гуляю! Придуманный язык звучит на фоне придуманных деревьев. С одного из них, растущего перед моим окном, свешивается махровый красный цветок. Один на все дерево! Как это может быть, не знаю. Скорее всего, этого быть не может. Но есть. Как и многочисленные девицы в хаки, с пилотками, засунутыми в лычки. Дети с длинными палками в руках переходят улицу. Почему палки? Зачем палки? А как раз для перехода: палка в руках ребенка – жезл регулировщика. Самообслуживание, однако. Квартиры с неясными очертаниями: какие-то стеночки–ширмочки, какие-то тупички-заначки. Там, где, вроде бы, не должно быть ничего, обнаруживается нечто: балкончик, кладовочка, неожиданная комнатка – в общем, какой-то закопелок. Мне говорят: — Не забудь на ночь или уходя оставлять жалюзи, закрывающие окна, открытыми – через открытые окна не влезут, а через закрытые жалюзями запросто – тогда рама отодвигается. Где логика? А без логики. Третьего дня закрыл , а ночью проснулся от звука сдвигаемой рамы. И – ладонь! Спросонья взревел нечленораздельным хрипом. Ладонь исчезла – ша, уже никто никуда не идет. Улицы, конечно не все, отдельные, перпендикулярны сами себе и потому упираются сами в себя. В субботу пустынны. Если на улице люди, — арабы. Дети командуют взрослыми и делают что хотят: положил в автобусе ноги тебе на плечи, выплюнул жвачку прямо тебе под ноги, а ты ни-ни – ребенок! Сережа стал Иосиком и настаивает: — Не говори: Сережа, никогда не говори: Сережа. Понял? Где бы вы ни жили, в любое время суток над вами «то взлет, то посадка». Судя по этому, Израиль – самая могучая авиадержава мира. Куда там США или СССР! Местный еврей-антисемит (такие здесь тоже водятся, может, их здесь тоже выращивают?) объясняет: — Просто они все время пускают один единственный самолет – чтобы создать это самое впечатление. На самом деле, объяснение другое: Израиль – страна маленькая – взлетающий самолет виден (и слышен) отовсюду. Вдруг замечаю: Наташа, которая никогда даже обручального, носит три кольца на одной руке. — Что так? — Другие носят на каждом пальце. У нас так принято. И действительно – сам видел, даже одну сфотографировал бы, если бы аппарат был: на всех пальцах – кольца, причем на безымянном – кольцо-часики, так что, чтобы посмотреть, сколько там натикало, нужно выпрямить палец в жесте «fuck you», хорошо хоть, что безымянный; с левой руки свешиваетс массивная золотая цепь, на шее – одна еще массивнее и вторая – потоньше. Не женщина, а витрина ювелирного магазина. Кстати, в витринах ювелирных магазинов – только массивное и безвкусное. И этим славятся израильские ювелиры?! Да ничего подобного. Просто здесь это носят. А то, чем славятся, делают для Парижа и Лондона. Вообще, по культуре, нравам, обычаям Израиль – это районный центр оседлости, разросшийся до размеров страны. Да и то сказать, за такое время можно вырастить деревья и виноградники, культура за такое время не выращивается. Говорят, вырастили голубоглазых, стройных девиц. Не видел ни одной. Хотя моя дочь и другие настаивают, что, хоть и не может быть, но есть. — А почему ж не видно? — Что ж ты хочешь, они днем не ходят. Но вечером их тоже не видно. — Естественно, работают. Вечером работают, днем отсыпаются. Так и остаются легендой. Справоналевые поэты. Устроили конкурс. Все признали друг друга. Этим и живут. Бедные неудачники, приобретя в родной стране стойкий комплекс неполноценности, ринулись осваивать духовную Калифорнию. Во- первых, стали печатать себя напропалую: мой знакомый, лишив жену всех ее драгоценностей, напечатал четыре книги, другой, у жены которого не было драгоценностей, — три, но зато стал Председателем организованного им же Союза Писателей. Избрали? Что ты, сам себя назначил. Теперь неписатели дают рекомендацию неписателям в Союз Писателей. Какие-то огромные летающие существа. Думал: мыши. Говорят: летающие тараканы. Огромные муравьи – один израильский муравей запросто сборет целый русский муравейник. Все укрупняется, как сквозь увеличительное стекло: муравьи, тараканы, незаметные писатели: незаметные авторы журнала «22», который правильно было бы назвать «38 и 9» объявляются, чего мелочится, классиками мирового уровня: «Это наш Шекспир!», территория области – страной, мало того, великой страной. То, о чем у нас говорят шепотом или понизив голос, здесь в автобусе ли, на улице – как в мегафон. Израиль шумит, как море. И только по субботам… Кафе. На вывеске крупно: «ИБЕНАМАТ». Пошли к «ИБЕНАМАТ» — выпить чашечку кофе. Кстати, о клубничке. Парень, приехавший в гости: — Хочу пойти в публичный дом, интересно… — У нас публичных домов нет – запрещены. — А я слышал… — Нет. Запрещены. Можешь пойти в массажный кабинет. Но это риск. — Что, можно получить…? — Что ты, можно НЕ получить. — ??? — Ты раздеваешься, и тебе возвращают деньги – гоев не обслуживаем. Справоналевость во всем. Сказать женщине «ослиха» — не обидится. «О» она не расслышит, а «сли ха» означает «извините, прошу прощения». Что говорить, если «они» — это я. В общем, летающие тараканы. Часть комнаты, примыкающую к окну, здесь называют балконом, если эта часть отгорожена раздвижной стеклянной перегородкой. Так и говрят с гордостью: «У нас это балкон». У Них это балкон. У Них это поэты. У Них! Сли ха!   Похожие: ЕВРЕЙСКИЙ ВОПРОС У кого вопрос? И в чем вопрос? «Быть или не... Я ЕДУ В АМЕРИКУ ЖДУ ЗВОНКА   Перестройка. Чиновники стали любезными. Партийные работники –... О, ПАРИЖ! Я делал то же, что и всегда: думал. Париж, который... ШТРИХИ К ПОРТРЕТАМ. УЧИТЕСЬ У КЛАССИКОВ – Мне, пожалуйста, номер телефона Светлова. – Инициалы? Я удивился... [...]
Стихотворения / 1970-1979Ах, морока! Боже ты мой, Такая морока! Рано девчонка пришла домой – Сбежала с урока.   Правду, видать, говорил народ – Платье-то мнется. Ну, а девчонка то плачем ревет, То вдруг смеется …   …Рано в тот год пришли холода. Мерзла скотина, оставшись без сена. Так вот, за бедами, постепенно И позабылась эта беда.   Ах, как много было потом… Годы прошли. И прошли солдаты. Черные даты, красные даты – Целая жизнь. И память о том.   18.10.–1.11.77 Похожие: МАТРЕШКА Подарили человеку подарок – Расписную такую матрешку. Простовата матрешка немножко,... ПОРЧЕНЫЙ Время было муторное. Голодно было, тяжко. А этот ходил по... СЛОВА Такой это был ларек. Он возник за одну ночь в... ПОСЛЕ НЕЕ Прошла через жизнь трещина. И вот уже много лет Приходит... [...]
Публицистика  «Гораздо больше для нас значили поэтические сходки на ленинградских кухнях, где все дышало поэзией, где между собой мы выясняли, кто же лучший, кто находится на поэтической вершине, а кто — только на подступах. Уже в ту пору были среди нас некоронованные короли… Таким, к примеру, в 60-70 годы в Ленинграде был Глеб Горбовский.» Евгений Рейн «Литературная газета», N 27, 93 г. Со многими писателями знаком, как говаривал Хлестаков. Но бочком, бочком. Я с ними знаком, а они со мной — нет. Потому что в 54-ом, прожив год в Северном Казахстане с ссыльными «троцкистами», ушел во внутреннюю эмиграцию, навсегда отказавшись даже от попытки публиковаться при этой власти. Когда это было? В 66-ом? В 67-ом? Не помню. У меня еще в школе с хронологией было плохо: историю помнил, а хронологию — никак. Вот и сейчас — историю помню. Лучше, наверное, как Рейн: «в 60- 70 годы в Ленинграде». Не мелочиться. Тогда появляется размах, широта, само дыхание Истории. Это теперь. А тогда это было просто маленькой историей. В совсем другом смысле слова. Для меня. А для ее участников… Я был зрителем. Хотя, вроде бы, и участником. Но попавшим на подмостки истории совершенно случайно. Собрался я как-то в Ленинград. По делу — работу по теории стиха вез. Через Москву. Вот московский приятель мне и говорит: — Зайдите, — говорит, — к Иосифу. Я ему о вас много рассказывал. Он хотел познакомиться. Иосиф тогда еще не был Бродским — просто младший современник, тоже стихи писал, хотя и хорошие. Но длинные. Про которые Сашка Аронов, выйдя на лестничную площадку после чтения этих самых стихов на квартире у этого самого моего приятеля, сказал коротко и емко: «Волны дерьма» — московские поэты всегда относились к ленинградцам, как собаки к кошкам. Те отвечали взаимностью, но все же наезжали в Москву — за лаврами — что ни говори, столица — для нее и Ленинград — провинция. Мне, в отличие от моей московской компании, тогдашние стихи Бродского нравились (чего нельзя сказать о последующих). Отчего бы и не познакомиться… Ленинград. Литейная,24. Звоню. Открывает хозяин в какой-то живописной художнической кофте. Грассируя, говорит: — Пгошу. Прохожу. В комнате еще двое. Представляюсь: — Я…. Бродский смотрит как в афишу коза — ясно: моя фамилия ничего ему не говорит, хотя, вроде бы, по словам моего приятеля… — Вам привет от …, — называю имя своего приятеля, пытаясь реанимировать память хозяина. — Пгостите, — грассируя, говорит хозяин, — не имею чести знать. Да что ж это такое?! Выходит, Борька все врал: не наезжал Бродский к нему, не жил и стихов у него не читал. Не знакомы! А я-то, я-то в каком положении? За кого он меня принимает? За поклонника его таланта? За просителя: позвольте, метр, я вам стишки почитаю? Да какого черта я вообще согласился пойти к нему — это он со мной хотел познакомиться, а не я с ним. А и он со мной не хотел — все Борька наврал. Стыдоба! Теперь как: «Прошу прощения, ошибочка вышла – обознался»? — Прошу прощения». И бочком, бочком — к двери. — Иосиф, — вдруг говорит один из гостей. — Ты что, Борьку не помнишь? Мы ж у него… — Не знаю, — жестко перебивает хозяин. — Подождите, — говорит мне гость, как бы протягивая руку помощи, — я с вами. Мы выходим. — Генрих. Сапгир, — говорит он. — Да знает он Борьку. Не знаю, какая муха его укусила. Знаете что, я наладился к Глебу. Поехали со мной, а? — Да ну его,- говорю я. — Я и этим сыт по горло. И все же затащил он меня к Глебу. Глеб Горбовский. В то время самый признанный из ленинградских поэтов. Кумир! У кумира два молодых поклонника, не считая, собаки. Когда мы приходим, он посылает одного за водкой — в бутылке на столе уже всего — ничего. Церемония знакомства, принятая у поэтов: читаем друг другу стихи. Стихи, как визитная карточка. Я, потом — он. Пока читаю я, опорожняется принесенная бутылка. Поклонник посылается за следующей. Но Глеб уже готов. Чтение все более походит на рыдание. Вдруг бешено обводит всех глазами и раздельно говорит: — За-стре-люсь. Вот возьму и застрелюсь. Или вас всех. И засыпает. Мы уходим. Теперь я, в свою очередь, тащу Генриха к своему приятелю — художнику. Там тоже чего-то пьем. Генрих говорит: — Завтра я читаю стихи у Рейна. Приходите. Я вспоминаю, что Борька просил меня зайти и к Рейну: «Я ему уже звонил, что вы приедете. Он тоже хотел познакомиться». Воспоминание вызывает отрыжку — благодарю покорно, с меня хватит. — Спасибо, — говорит мой приятель, — придем. А когда? — Часиков в шесть. -Только Рейну обо мне — ни слова, — говорю я. Так, на всякий случай. В начале седьмого мы звоним в дверях. Открывает хозяин. — Нас Генрих пригласил. — Генриха еще нету, — говорит хозяин. — Так что вы погуляйте, мальчики. — И тут же — какой-то паре, поднимающейся по лестнице: — Проходите, ребята, проходите! Мы уходим «погулять» — «но швейцар не пустил, скудной лепты не взял». Мой приятель вне себя: — «Мальчики»… Морду б ему набить! Поехали отсюда — на хрена они нам — поэты, мать их! — Мишенька, — говорю я ласково, — вот теперь-то я точно пойду. Обещаю: весело будет. Честно говоря, что я имел в виду, не знаю — какое-то чревовещание. Но уж очень хотелось сатисфакции. «Погуляв», поднимаемся по лестнице. Звоним. Теперь открывает Генрих. — Ни слова, — напоминаю я. Мы проходим по коридору и оказываемся в большой, типично ленинградской комнате. Слева, сразу у двери, — тахта. Мой приятель проходит куда-то вглубь. Я скромно сажусь на краешек тахты. Осматриваюсь. Комната полна народу, стол — уже пустыми и еще нет бутылками. Треп и дым. У окна напротив двери, прислоненный к подоконнику, еще один стол — письменный. Слева от него сидит некто с породистым лицом Алексея Толстого. Треп и дым. Обещанное чтение все откладывается — видно, кого-то ждут. Звонок. Хозяин исчезает в коридоре. Потом появляется в дверях и торжественно провозглашает: — Глеб Горбовский! Два молодых телохранителя почтительно вносят обвисающее тело. — Эй, малый, — обращается ко мне хозяин, — пересядь, освободи место поэту! «Малый» (которому, кстати, за тридцать), ровесник Рейна, уже побывавший в шкуре «мальчика», покорно встает с тахты и пересаживается на стоящую напротив, у двери старую швейную машинку «Зингер» в деревянном чехле, становясь еще меньше ростом, особенно на фоне длинноногой девицы, восседающей рядом на стуле. Телохранители бережно укладывают на тахту поэта. Теперь все на месте — можно и начинать. Пока хозяин ведет какие-то переговоры с гостем, я решаю выяснить, кто есть кто, и снизу вверх спрашиваю у девицы, показывая на Алексея Толстого: — Прошу, прощения, это кто? Девица обнаруживает меня глазами: — Поэт. — А это? — показываю я на другого. Девица смотрит на меня, как солдат на вошь: — Поэт. — Это что же, — удивляюсь я, — все поэты? Сами пишут? Это уже явный перебор. Но девица не слышит перебора. Не знаю, собиралась ли она ответить. Потому что в это время хозяин возвещает: — Начинаем! И пока Генрих идет к своему лобному месту — столу у окна, добавляет, глядя на меня: — Эй, малый, кончай флиртовать с девицей — послушай стихи, тебе это будет полезно! Что это он на меня взъелся? — думаю я и покорно умолкаю. — Псалмы, — объявляет Генрих. — Псалом первый. — Читай седьмой, — вдруг говорит с кушетки чуть оклемавшийся Глеб. — Прочту, — говорит Генрих. — Потом. Псалом первый, — повторяет он. — Читай седьмой! — повышает голос Глеб. — Позволь уж мне решать, — говорит напряженно Генрих. — Читай седьмой. А то — полова, — настаивает Глеб. — Глебушка, — говорит хозяин, — пусть читает что хочет. — А я говорю: седьмой! — пьяно упирается Глеб. — Ну, прочти седьмой, Генрих, — упрашивает хозяин. — Что тебе стоит? — Да не буду я вообще ничего читать, — обижается Генрих и выходит в коридор. Хозяин выходит за ним, все еще пытаясь как-то починить сломанный вечер. Слышно, как он уговаривает гостя уступить. Разговор удаляется от двери и переходит на кухню. Туда же, к месту события постепенно подтягиваются и другие гости. Глеб опять не подает признаков жизни. Неожиданно для самого себя я поднимаюсь с машинки «Зингер», изрядно надавившей мне кобчик своей ручкой, пересекаю комнату и сажусь на письменный стол. — Если бы у меня были такие стихи, — громко говорит Алексей Толстой сидящей рядом женщине, — я бы читал их в сортире. Я вдруг ощущаю: вот оно! Спрыгиваю со стола и говорю прямо в это породистое лицо: — Если бы я так понимал стихи, как вы, я бы не выходил из сортира. Я не знаю ни его, ни того, как он понимает стихи — меня просто несет мое унижение. Алексей Толстой багровеет прямо на глазах… и взрывается: — Ты говно! Кто ты такой!? Я второй после Красовицкого! А ты кто? Ты говно! Кто такой Красовицкий, я понятия не имею. Потом, через много лет, по-моему, в чьих-то воспоминаниях, снова наткнулся на это имя и какие-то строчки из него, вполне стандартные. — Извините, — подчеркнуто вежливо, даже как-то униженно оправдываюсь я, — прошу прощения, я приезжий, я не знал, что вы второй после Красовицкого. Я думал, вы просто говно, а вы, оказывается второй… Прошу прощения. — Ты слышала! — взревывает Толстой, обращаясь к женщине рядом. — Да кто ты такой? Я спокойно выхожу в коридор покурить. Сопровождаемый ревом: — Кто ты такой? Ты смотри, какое говно! Говно! — Толстого явно зациклило — мавр сделал свое дело. Через несколько минут Толстой выходит за мной. — Вы кто? — спрашивает он уже миролюбиво и на «вы». — Я же вижу, что вы совсем не тот, за кого себя выдаете. — То, — говорю я, — то. Вы правильно определили: я — говно. Вот плаваю, как говно по воде, течением и прибило сюда. — Нет, серьезно: кто вы? — А серьезно? Я понимаю, что вас беспокоит: у вас здесь все по местам расставлены и вдруг… Вдруг я второй после Красовицкого. Тогда все переставлять придется. Не беспокойтесь — не придется — я вообще не по этой части — я математик. Все в порядке. — Ладно, — говорит он, — прошу прощения. А все же… — Да не скажет вам ничего моя фамилия, — говорю я. — Но, если хотите, одно условие: я говорю вам фамилию — и вы уходите. Мне очень хочется еще побыть говном без фамилии. — Согласен, — говорит он. Моя фамилия, естественно, ничего ему не сказала. Но, верный слову, он тут же вызвал женщину, сидевшую рядом: — Мы уходим, — сказал он. — Запишите мой телефон — я бы очень хотел с вами встретиться… Мы так и не встретились — тогда на меня навалились дела, а потом он уехал в Париж. Профессор Сорбонны Леонид Чертков вряд ли когда-нибудь вспомнил об этом эпизоде… Из кухни доносились голоса – выяснение, «кто есть кто», грозило затянуться на всю ночь. В комнате оставались четверо: я, не подающий признаков жизни Глеб Горбовский и два его телохранителя. Вдруг Глеб поднялся: — А где все? — На кухне, Глебушка, — сказал один из телохранителей. — Сапгира уговаривают. — Сапгир — говно, — убежденно сказал Глеб. — Вот я сейчас пойду и всех их обоссу. Поэт поднялся с тахты и неторопливо стал расстегивать ширинку. А ведь может, — подумал я, — он ведь даже не второй после Красовицкого, он — Первый. — Глеб, — сказал я миролюбиво, — не стоит, пусть поговорят. И тут оба телохранителя обернулись ко мне: — Ты кто такой, чтобы на Глеба права качать?! Господи, ну надо же… — Да никто я. И права качать не собираюсь. Просто… — Да кто ты такой?! — еще больше распалились они. Стало ясно: сейчас, как по команде «фас», будут бить и бить больно. Но вместо «фас» прозвучало совсем другое: — Да кто вы такие, чтобы с поэтом так разговаривать? — сказал вдруг Глеб. — Вы сосунки! А мы с ним из одной стаи. Одногодки. Мы вчера из одной бутылки… Вспомнил, — благодарно подумал я. — А ведь мог бы и не вспомнить… В общем, вечер удался на славу. Когда расходились, и без того не малого роста Рейн встал почему-то на табурет и, глядя на меня, именно на меня, почему-то на меня, за что-то на меня, опять скромно оседлавшего швейную машинку «Зингер» — знай, малый, свое место, торжественно сказал: — К сведению некоторых первоприсутствующих: сегодня здесь было три члена Союза писателей и один большой Поэт. На следующий день я позвонил в знакомую дверь. Хозяин открыл и уперся в меня взглядом: «Откуда, мол, и что это за географические новости?». Я назвал фамилию. — Входите, входите — сказал он. — Что ж это вы вчера не сказались? А потом он читал свои стихи, ровные и правильные — похожие на отлично выполненное упражнение. «Профессионал! — думал я. — Наверное, второй после Красовицкого». Из неопубликованной книги «О поэтах и поэзии» Примечание. Только лет через сорок, уже здесь, в Германии, прочел в интернете стихи Красовицкого и Черткова. Перед последним (которого поставил бы первым) повинился бы, да не успел. Кстати, там же прочел биографические данные: о профессорстве в Сорбонне — ни слова. Возможно, я ошибся. Написал по слухам. Похожие: МАТРЕШКА Подарили человеку подарок – Расписную такую матрешку. Простовата матрешка немножко,... Я ЕДУ В АМЕРИКУ ЖДУ ЗВОНКА   Перестройка. Чиновники стали любезными. Партийные работники –... ЕВРЕЙСКИЙ ВОПРОС У кого вопрос? И в чем вопрос? «Быть или не... О СТАЛИНЕ МУДРОМ, РОДНОМ И ЛЮБИМОМ Из воспоминаний   Сталин и дети Мне было лет семь... [...]