Skip to main content

Яков Островский

Полстолетия тому назад я принял решение уйти во внутреннюю эмиграцию: ничего не пытаться публиковать, ибо стремление к социальной реализации так или иначе чревато компромиссом.
Полстолетия работы в ящик. Без оглядки на кого бы то ни было и что бы то ни было. Полстолетия творческого одиночества.
Теперь я имею право и могу предъявить то, что было сделано, что составляло смысл и содержание моей жизни.
Теперь другим решать, нужно это им или нет.

08.2014

Yakov Ostrovsky, Островский Яков
Стих дня

Городской ноктюрн

У ночи своя походка.

           У человека – своя.

Человек останавливается.

                      Ночь продолжает идти.

Недавно добавленные:
Стихотворения / 1970-1979Вначале появилась пыль. Ей не помешали ни замок, ни наглухо закрытые окна. Она лежала на вещах тонкой серой пленкой. Пока ее было мало. Потом, когда ее стало больше, она свалялась в похожие на шерсть волокна, Как будто комната заново творила кошку, которая в той толчее куда-то пропала.   Потом с люстры сползла ниточка и стала тянуться к паркету. Каждый раз, когда хлопала дверь в парадном, каждый раз, когда это случалось, Она вздрагивала и долго еще качалась В застоявшемся воздухе без малейшего ветра.   А еще, с тех пор, как он умер, комната стала ловить чужие звуки: Голоса, шорохи за стеной – дребедень, всякую малость. Даже когда где-то внизу водопроводчик возился в открытом люке… С каждым прожитым днем что-то в ней менялось.   И пришло время (год прошел, или дни, или месяцы), Когда по стене пробежал первый таракан. Он был голенастый и очень веселый. Он осмотрелся и, видно, решил: поместимся. И тогда вовсю повалили рыжие новоселы.   Ни щелочки пустой, ни трещины они в ней не оставили. Они расползались по ней, как из квашни расползается тесто. Они расползались по ней, шурша надкрыльями и скрипя суставами. И ни для чего человеческого в ней не осталось места.   А ниточка …А ниточка все сползала с люстры. Все качалась ниточка, качалась, как живая… И все это бывает, когда в доме долго пусто. А потому и не было, что так не бывает.   15.11.75 Похожие: НА СТАРОСТИ ЛЕТ Каждый раз все то же. Шлях в пыли. В пыль... СУДЬБА Все дымила в небо труба, А уже выносили гроб… Подошла... ПОВЕСНЕ Когда наступала весна, старик начинал уходить. Каждый раз по весне.... ВРЕМЯ Часы трофейные, послевоенные. Часы советские, обыкновенные. Толстая луковица – «Павел... [...]
Стихотворения / 1970-1979Суд идет революционный … М.Голодный   И тот, чьим именем судья Судил его еще недавно, Встал перед ним в шинели рваной, Затвор спокойно отводя.   – Постой! На что ему кольцо? А мы пока живем с тобою … И он увидел над собою Простое, в оспинах, лицо.   И вспомнил он тот перстень тонкий, Щепоть, крестящую мундир … И запрокинувшийся мир Неспешно перешел в потемки. 09.70   Похожие: МЕДОВЫЙ МЕСЯЦ А у вдовы, молодой и бедовой, Ночью кончается месяц медовый.... СУДЬБА Все дымила в небо труба, А уже выносили гроб… Подошла... АКРОБАТ Говорил, что акробат. Все другие акробаты Ходят в цирке по... НИЩИЙ Я увидел нищего. И пошел вслед. Я не знаю, почему... [...]
ЛитературоведениеПРОЛОГ Из Википедии: 1831 год. После 8 сентября, когда Шопен узнал о взятии Варшавы: «Я писал предыдущие страницы, ничего не зная о том, что враг в доме. Предместья разрушены – сожжены (…) О боже, и ты существуешь! – Существуешь и не мстишь! Или тебе мало московских злодеяний – или – или ты сам москаль! О, Отец, такова отрада твоей старости! – Мама, страдалица, нежная мать, ты пережила дочь, чтобы увидеть, как москаль по ее костям ворвется терзать вас»… В таком душевном состоянии Шопен создает свой бессмертный шедевр – Этюд до минор. И по моменту создания, и по духу музыки, и по тому названию, которое закрепилось за ним с легкой руки Ференца Листа, этюд этот действительно «Революционный». Этот этюд – одно из самых популярных произведений музыкальной литературы, музыкальный символ Польши… «Революционный этюд» начинается резким диссонирующим аккордом, словно артиллерийским залпом, после которого от середины клавиатуры низвергается бурный пассаж, исполняемый левой рукой. Эти два элемента – аккорд (а в дальнейшем страстная патетическая аккордовая фраза) и рокочущий пассаж – пронизывают весь Этюд. 120 лет спустя, в 1952 году, я написал свой «Революционный этюд». Несмотря на то, что масштаб событий, вызвавших оба этюда, несравним – мой был написан по глубоко личному поводу (впрочем, как я писал в поэмке в ночь перед последним школьным экзаменом, «Жизнь одного – это тоже история С массой бунтов, революций, событий»), он тоже начинался «резким диссонирующим аккордом», в нем тоже звучала «страстная патетическая фраза» и «рокочущий пассаж» так же пронизывал весь Этюд: Над Варшавой огни, красноватые, в дымке, плясали, Ветер комкал афишу, на улице, в самом конце. Полустерто: «сегодня…». Осколком оборвано: «в зале…» «Концерт». Он на сцену всходил. На холодную, грязную сцену. Пусть никто не пришел, пусть добраться сюда нелегко, Но горячее сердце – великое сердце Шопена Билось в клавишах белых упрямым биеньем веков. Непокорные волосы клочьями белого дыма, Искаженное мукой рождения жизни лицо. Над позором детей, над горящей Варшавой любимой, Как удары набата, – бессмертная юность отцов. По дорогам к столице немецкие танки пылили. Дребезжало стекло. По Варшаве родной не пройдешь. И к ногам – штукатурка, как прежде, – букеты из лилий, И удары орудий, как прежде, – удары ладош. В развороченных взрывом местах, где балконы и ложи, Только ветер шальной, только серого щебня гора… Пусть не слышал никто, но он знает: сегодня, быть может, Он впервые сыграл – человечье бессмертье сыграл. Тогда мне было 20, а как поэту – всего четыре года, и он мне нравился: он был красивым, как «Я пью за матерей, которые бросают своих детей» в исполнении Дружникова – он был театральным, он стоял на пафосе, как на котурнах. Через шесть лет он устарел – театральные красивости стали восприниматься мной, как морщины: «великое сердце», «непокорные волосы», «искаженное мукой рождения жизни», «бессмертная юность» – в общем, «упрямое биенье веков»! На фоне моего нового, «постреволюционного», постакмеистического, стиля театральность казалась – и оказалась – просто постыдной. Но тогда… Для того времени и для меня того времени мой «Этюд» был действительно революционным. У времени был совсем другой почерк, другой голос. Через шесть лет после пресловутого постановления, почти день в день, 12 августа 1952 года завершился последний акт трагедии под названием «Дело Еврейского Антифашистского Комитета» (ЕАК). Завершился расстрелом 13 его членов. СТИХ И СУДЬБА Я попал в этот город случайно, возвращаясь из эвакуации. И прожил в нем всего год, встретив здесь День победы. Через семь лет меня снова потянуло сюда (море, родственники, воспоминания – не знаю).По дороге я остановился у знакомых в Симферополе. И сразу пошел в редакцию «Крымского комсомольца», чтобы получить свою порцию лавров – как любой начинающий поэт, я видел себя через увеличительное стекло – юность, вообще, время преувеличений: в мечтах, в надеждах, в ожидании неожиданного. А если реальность не дает никаких оснований, плевать на реальность – вот он Я. В реальности я не был избалован лаврами: кроме железнодорожной газеты «Сталинская магистраль» да еще университетской многотиражки, меня нигде не публиковали и публиковать не собирались. И все же…В редакции столичной газеты (Симферополь тогда был столицей, хоть и АССР) меня приняла Маргарита Мигунова – прозаик, ученица Паустовского. И произошло: мой (вполне дерьмовый) рассказ тут же был принят в печать, а такие же (вполне дерьмовые, но тогда я этого не знал) стихи настолько понравились местному поэту Борису Серману (писавшему приблизительно такие же), что он тут же стал тащить меня на радио. Но на радио что-то там в этот день не сварилось, а на следующий я уезжал – у меня уже был билет в кармане.В поезде я написал очередной стих (как у всех начинающих, стихи из меня лезли, как фарш из мясорубки) – «Встреча с Керчью». Стих был «на уровне», и я не замедлил понести его в газету. Это была уже не столичная, а всего лишь городская газета, и называлась она «Керченский рабочий».Не знаю, то ли потому, что на мне лежал отблеск столичной славы, то ли потому, что, как говорят картежники, карта шла в масть, но зам. редактора Башарин тут же отослал его в набор. – А у вас здесь есть пишущий народ? – спросил я, ударяя на «здесь». – По средам собираются. Не думаю, что Вам это будет интересно, – подчиняясь напору интонации, сказал Башарин. – Но вот в эту среду у нас будет профессор Шенгели – поэт из Москвы. Может быть, это… Шенгели? Поэт? К тому времени я неплохо знал современных поэтов, но этого… И тут вспомнилось из Маяковского (Маяковского я знал вдоль и поперек): «Стихи читает профессор Шенгели – не поймешь, в гимназии ты, в шинке ли», и еще что-то такое – о встрече в литинституте: «Встретил Маньку толстоморденькую. А ты что здесь делаешь? Стихам учусь. А кто учит? Профессор Шенгели. Ну и научит же Маньку профессор Шенгели!» (за точность цитирования не ручаюсь, но по существу и по интонации все точно). И еще: «Молотобойцев анапестам учит Шенгели…». Ясно: из «бывших» – эстет, формалист, потому и не знаю – на кой он мне! – Так как, придете? – спросил Башарин, – Может, и почитаете, кстати? – Поэт? – сказал я. – Не знаю. Я думал, он давно уже вымер. Не знаю… В среду я пришел в редакцию. Где логика? Логики не было – просто интересно. Как оказалось потом, и полезно. Может, и вам? Потом…«Поэтов» собралось много. Читали по кругу. Старик (ему тогда и шестидесяти не было) как будто дремал, склонившись на палку с набалдашником («Эстет из прошлого века – прав был Маяковский», – неприязненно думал я). Стихи были длинные – графоманы коротко писать не умеют. Но когда очередной стих все же заканчивался, профессор поднимал голову и (к моему удивлению… и восхищению) говорил: «У вас во второй строфе в третьем стихе не хватает одного слога, а в седьмой – сравнение хромает. Кроме того.., – и неизменно заканчивал: «А печатать, что ж, печатать можно», дескать, бумага все стерпит. И это как-то примиряло меня со стариком. Но Маяковский…После очередного «а печатать можно», дошла очередь и до меня.Читать я не собирался и все же, от неожиданности забыв все свои стихи, вынул блокнот и прочел незадолго до этого написанный «Революционный этюд»: «Скончал певец. Осел, уставясь в землю лбом…»: – Ничего не понятно! – неожиданно возмутилась публика. – Прочтите еще раз.Прочел еще раз Не поняли? Чего? Может быть, просто не расслышали? Да вот и профессор поднял голову со своего набалдашника, протянул руку: – Можно взглянуть? – И он? – Это черновик… У меня еще и почерк… – Ничего, я привык… и к черновикам, и к почеркам.Поднялся, взял блокнот и вернулся на свое место.А «поэты», до этого чинно и смиренно дожидавшиеся своей очереди, а потом, дождавшись, так же смиренно выслушивавшие приговор мэтра, все больше превращались в толпу и уже не заметили этого жеста. Или, наоборот, заметили и ощутили поддержку – если и он не понял… – Еще раз! – потребовала толпа. – Я не долгоиграющая пластинка, – огрызнулся я. (Господи, помяни царя Давида и всю кротость его!) Толпа распалилась еще больше. Всеобщее возмущение выразил седовласый учитель: – Я тридцать лет преподаю литературу. Маяковского я понимаю. А этого… Когда фашисты… Господи, но и тогда же… фашисты, ну, пусть не фашисты, а русские, царские войска, и тоже в сентябре, взяли Варшаву, раздавив восстание, и ведь недаром же – «Революционный этюд», и мой стих – так же. И вот они теперь, как те, тогда… – Он старик – не всем же с гранатой под танк! – кричу и я, пытаясь перекричать. – Ну, с гранатой не может, – выкрикивает кто-то, – пусть бы играл в бомбоубежище – женщинам и детям дух поднимал. – Вы правы, — огрызаюсь я. – Только рояль в бомбоубежище не додумались перетащить. Жаль, что вас там не было – помогли бы. Не поняли: для поэта, композитора – это тоже форма сопротивления, может быть, единственная. «Я хочу быть понят своей страной», – писал мой кумир Маяковский. Не поняли. – Да для кого он играет и для кого вы пишете?! – выкрикнул следующий.И тогда маститый профессор, до этого как бы не замечавший бушующих вокруг страстей, вдруг поднял голову от блокнота и сказал: – Поэту такого вопроса задавать нельзя – поэт не пишет «для» — кого или чего, поэт пишет «потому что». А ваше дело – читать его или не читать. Что ж до старого пианиста, то я вспомнил чей-то рассказ. Однажды индусский факир или жонглер вдруг почувствовал в себе горение веры. Он пошел в храм, встал перед Буддой, но не знал, как молиться. И тогда он вынул из заплечного мешка шарики и стал ими жонглировать. Я думаю, что все понятно? Все стало еще непонятней. «Поэт не пишет для». Пройдет без малого семь лет, и эта странная формула станет моей жизненной, точнее, пожизненной, позицией. Но тогда… Публика стала расходиться. Профессор (тогда он еще не был для меня поэтом – я не знал ни одного его стиха, да и среди изучаемых на филфаке он, как, впрочем, и все поэты Серебряного века – рыцари поэзии, не числился, как поэт он оставался только в первой многотомной советской энциклопедии под редакцией Бухарина, которую изъяли из библиотек) поднялся со своего места, подошел и, возвращая блокнот, сказал: – Вы, как я понял, приезжий? Хотите, я покажу вам свою Керчь, старую Керчь? – Вы, как и мы, – от Иннокентия Анненского, – сказал он, когда мы вышли. Как будто присоединил меня звеном к цепочке, протянувшейся из прошлого… Не думаю, что ему понравился «Этюд». Но думается, что в мальчишке, юнце он услышал нечто родственное – он сам уже давно играл в пустом зале. Хотя, кто знает, может быть, поэт расслышал в «упрямом биенье веков» биенье своего, Серебряного, века. Все странно перепуталось в этот вечер: меня, поклонника Маяковского, меня, еще недавно писавшего «Нет, я лирики не признаю, Как кошечка прилизанной, И если пою, то всегда пою На благо социализма», судили именем моего кумира, а эстетствующий антипод Маяковского, провозгласивший странную формулу: «поэт не пишет для», был единственным, кто протянул мне руку. Странно и причудливо вяжут свою пряжу Парки. В протянутой мне руке оказалась ниточка судьбы, которая привела меня в Коктебель, в дом Волошина, к Марье Степановне, оттуда – в Питер, к Вите Кривулину и Виктору Андрониковичу Мануйлову, от Мануйлова – к Холшевникову и в Пушкинский дом, от него – к Лотману. А еще, оттуда, из Коктебеля, — к незнаменитому, но настоящему поэту Ошеру Дризу, и от него – к знаменитому математику Андрею Николаевичу Колмогорову. Ниточка связала прошлое с будущим. «Ревэтюд» был первым. Потом будут «Акробат», «Меншиков»… «Ревэтюд» был прологом и стал эпилогом. Похожие: О СИМОНОВЕ (заметки на полях) Как и многие поэты «нашей советской эпохи», Симонов верой и... УРОК ПОЭЗИИ С Яковом Островским я познакомился пятьдесят лет тому назад, в... УРОКИ «ВЕЩЕГО ОЛЕГА» Урок чтения Мы ленивы и не любопытны. Прочитав стих, мы... ПЛАЧ ПО БРОДСКОМУ А вот Скрипач, в руках его тоска и несколько монет.... [...]
Стихотворения / 1980-1989Сии птенцы гнезда Петрова В пременах жребия земного… День стоял бело-розовый. Век в подворье смотрел. А Меншиков жил в Березове. И старел. Ходили по двору куры. Иногда неслись. А дочери его, дуры, Даром паслись. Сидел он на лавке длинной. Медленно пил с утра. И зарастал щетиной. И забывал Петра. Где-то еще копошились страсти, Разевали рты, как голодные птенцы… А ему вспоминались все больше сласти: Копеечные пряники, леденцы. Проходила баба с набухшей грудью, С высоким, налившимся животом… Вот он опустится. И все еще будет. Все еще будет, мин хер… Потом… 31.03.81 Похожие: В КОЛЕЕ Будет снег. И будет колея То и дело расползаться жижей.... БАЛЛАДА НЕНАВИСТИ Наташе   Я язвами весь покрыт, как Иов, И бесплоден,... ВО ТЬМЕ Моталась лодка на воде. Во тьме. На привязи причала. И... СТАРИК И время крышу прохудило. И свод небесный печь прожгла. И... [...]
Стихотворения / 1970-1979Когда наступала весна, старик начинал уходить. Каждый раз по весне. Он замолкал и часами сидел в огороде. И смотрел, как становится рыхлым, как ссыхается, как оседает снег. И уходит в землю. А сам он не знал, что уходит.   Потом приходило время, когда он вспоминал про обутку – что прохудилась. Потом приходило время выбирать и ломать палку у старой вишни. Потом – отыскать котомку: вот она, пригодилась … А бабка смотрела тихо и молилась неслышно.   …Вот он сошел с крыльца – скрипит под ногами щебенка. Вот доходит почти до крестов, легко, не чувствуя тела. Вот в последний раз оборачивается… Издали каждый человек становится маленьким, похожим на ребенка. И в этом все дело.   8.04.77 Похожие: НА СТАРОСТИ ЛЕТ Каждый раз все то же. Шлях в пыли. В пыль... НИТОЧКА Вначале появилась пыль. Ей не помешали ни замок, ни наглухо... БАЛЛАДА О КОШКЕ Ах, что-то это все же значит, Когда, спокойная на вид,... НЮШКА Сивый мерин стоял в конюшне. Ночью мыши шуршали в соломе.... [...]
Стихотворения / 1970-1979Шарик Жучку взял под ручку И пошел с ней танцевать. А Барбосик – черный носик Стал на дудочке играть.   Он раздул забавно щеки. Он глаза свои закрыл. Звук серебряный, высокий Вдруг над свалочкой поплыл.   И Барбосик – черный носик Стал как стрелка на часах…   Вот и все. Стояла осень. В листьях. В музыке. В глазах.   13.12.78 Похожие: ЧЕРНЫЙ СНЕГ Такого ветра не видали встарь. В полях продутых вороны кричали.... КОРНИ В 1941 году в Звенигородке немцы убили моего деда, заставив... БАБИЙ ЯР (вольный перевод из О. Дриза) Он приходит на рынок в... ПРИТЧА О БРАТЬЯХ Двое будут в поле. Один возьмется, а другой оставится. Евангелие... [...]
Стихотворения / 1970-1979Сивый мерин стоял в конюшне. Ночью мыши шуршали в соломе. А в притихшем Нюшкином доме Женихи приходили к Нюшке.   Приходил молодой и красивый – Тот, убитый еще под Брестом. И рыдала во сне невеста. И вздыхал на конюшне сивый, Как вздыхает лошадь от века От овса, от красной морошки… ……………………………………… …А потом приходил калека. И играл на губной гармошке.   Он гудел и гудел до боли. И в глазах мельтешили мухи … Говорят, что ночами в поле Он для Нюшки искал свои руки. В минном поле у Козьего лога, Где сорняк такой – не уполешь.   …Их еще приходило много. Только как их, родных, упомнишь?   И ночами все снится Нюшке (Только кто объяснит ей это?): Сивый мерин стоит в конюшне. Старый мерин. Которого нету. 05.79 Похожие: ПРИТЧА О БРАТЬЯХ Двое будут в поле. Один возьмется, а другой оставится. Евангелие... КРОКОДИЛ Человек приходил в кабинет, И ему говорили: «Нет».   И... НА СТАРОСТИ ЛЕТ Каждый раз все то же. Шлях в пыли. В пыль... НИЩИЙ Я увидел нищего. И пошел вслед. Я не знаю, почему... [...]
Стихотворения / 1960-1969ВСТРЕЧА Он был сыт. Голод сбежал, как старый вонючий шакал. Где-то рядом шарахнулась лань. Но в ушах была тишина. И ноши не чуял он за спиной. Он шагал и шагал. И когда он встал на свою тропу, вместе с ним встала луна.   И она стояла за тем, другим. И он ему был рад. Потому что тот был то же, что он, и имел столько же ног. И потому он оскалил зубы и прорычал ему: брат! И тот прорычал что-то в ответ, но что, он понять не мог.   И радость деля с таким же, как он, глядя ему в глаза, Он поднял дубину свою, как руку тому протянул. И тот поднял дубину в ответ. И отпрыгнул назад … И он ушел … А тот лежал и длинно смотрел на луну.   11.02.1964   БОГ Пока он добрался до селенья солнце куда-то ушло ползком, И люди спали на своих шкурах. (А что увидишь во сне?). Только старый Ла дважды обошел вокруг него, поцокал своим длинным языком И равнодушно сказал, что теперь он тоже человек. Как все.   А он вспоминал, как тащил его на пригорок – бережно, как муравей. И слушал хитрого Ла, и тер ушибленное плечо. И все поглядывал из-под низко нависших бровей, Не выйдет ли кто-нибудь еще.   …А потом он вкопал его у входа. И лег. (Теперь он мог лежать возле него и даже прикасаться к нему руками). Теперь он был человек. Как все: у него был тоже свой Бог. (Он сразу узнал, что это его Бог, хотя с виду Бог был обычный камень).   И сколько бы Ла ни цокал своим длинным языком и не блеял голосом старого козла, Он тоже увидел, что это большой Бог (хотя с виду это камень простой), Потому что он был лучше паршивых одноглазых богов и даже четырехглазого бога Ла: У него было пять огромных глаз, А снизу (если перевернуть) шестой.   …И он его никогда ни о чем не просил (даже когда постарел) Ни о добыче, когда сам добыть уже ничего не мог, Ни о длинношеей девушке, ни об огне, ни о топоре. Просто у него был свой Бог. 13.02.1964   Стариков убивали – лишний рот не под силу роду. Говорили законы земли. Люди молчали в ответ. Ла был стар. Но костями он чуял Большую воду. И его оставили жить. Так повелел Совет. МУДРОСТЬ   Старый Ла сказал: – Длинношеяя будет моя и станет матерью моих детей. А она сидела в углу и смотрела на крепконогого юношу. А все молчали вокруг. И Ла знал, что она смотрит на крепконогого юношу. Но зачем он ей? Разве мудрость не крепче ног, а хитрость не цепче рук?   Вот они сидят и думают, старики и юнцы, и женщины – матери рода, И тот, крепконогий, в злобе сломавший бровь. И никто из них не пойдет против старого Ла, чующего костями большую воду, Знающего траву, что останавливает кровь.   Самые старые сидят и думают: «Совсем старый, совсем не годный на это». И что-то еще они думают, покачивая головами в такт. Ла поворачивается к ним спиной и, усмехаясь, говорит: – Пусть длинношеяя придет ко мне до рассвета. И тогда поднимается отец крепконогого и смотрит в угол и говорит: – Будет так. 15.02.1964   БОГИ СМЕЮТСЯ Теперь она будет его кормить. Потому что слово Совета – закон. А даже Совет не чует воду, когда воздух сух, как тело змеи. Старый Ла лежит и торжествует, хотя не может шевельнуть языком: Теперь длинношеяя не убежит, хоть он не может подняться с земли.   И пусть она кладет ему в рот мясо, разжеванное по веленью рода. И пусть смотрит, как он извивается, когда приходит беда. Пусть не руки держат ее, а старые кости, чующие большую воду, И выпученные глаза, в которых стоит вода.   Старый Ла торжествует. Но ночь опускается на уснувшее селенье, И длинная тень неслышно скользит по шершавым шкурам. И тот пес берет его женщину на свои колени. И она горячими пальцами гладит его по бровям, густым и хмурым.   А потом они лежат рядом до самого рассвета. И не хотят подняться … А он лежит, как всегда … Эта женщина будет кормить его по веленью Совета. Он извивается червем. И в глазах у него – вода. 18.02.1964   ПРЕДТЕЧА Она была совсем высоко. И никто не думал о ней – Зачем поднимать высоко голову, когда ждешь кабана? Надо просто лежать и молчать. И думать о кабане. А он не думал о кабане. Он сказал: «Луна».   А потом он не стал на охоту ходить. Он только на шкуре сидел. Сидел и камнем о камень бил. Бил что было сил. И если ему давали кусок, он молчал и ел. А если ему не давали кусок, он и не просил.   Он был совсем-совсем больной. И никто не трогал его. А я только подошел и спросил: – Что ты делаешь, Ну? А он сказал: «Уйди, Ла, ты не поймешь ничего». А потом улыбнулся, как больной, и сказал: «Луну».   А я сказал: «Слушай, Ну, сделай мне пару звезд. А если не хочешь, сделай солнце, а то темно по ночам». А он мне тогда сказал, что я просто глупый пес И чтоб я придержал свой длинный язык и лучше бы помолчал.   И опять он камнем о камень бил. Пока мог бить. И это он боль свою выбивал камнем о камень, пока Совет послушал старого Ла и решил, как быть: Роду не нужен лишний рот, роду нужна рука.   И тогда, как он ни рычал, его принесли в Круг. И там он перестал жить, в том Кругу на скале. И странный камень, который он бил, упал из его рук И сам – его никто не бросал – как живой, побежал по земле.   Камень хитрый, – закончил Ла, – взял и убежал. И «глупый пес» сидит у костра. А где теперь умный Ну?.. … … … … … … … … … … … … … И все смеялись … А под скалой умный камень лежал. В середине у камня был глаз. И глаз смотрел на луну. 27.02.1964   КОГДА ЧЕЛОВЕК ОДИН Он сидел, обхватив голову руками, и вспоминал, как пахнет жареное мясо и как от костра идет дымок. Он сидел, и скользкий дождь скатывался по его плечам. А он вспоминал жареное мясо. И никак не мог Вспомнить ту, которая приходила к нему по ночам.   Зато он помнил о мясе. И еще он помнил о Круге – Как они стояли в свете костра и, глядя друг другу в глаза, Повторяли, раскачиваясь: «Никогда не становитесь на руки! Никогда не становитесь на руки! Это делать нельзя!».   А дождь шел и шел. И падали капли. И, прижимаясь к стволам, ползли. И смыли Круг. И дым костра. И это было зря. Но он вставал и кружил меж стволов. И уже не видел земли. И земля кружилась вместе с ним, вся в водяных пузырях.   И он знал, что тропу унесла вода. Но об этом он молчал. И он кружил, пока дождь не начал падать вверх. И тогда он на руки встал. И вспомнил ту, которая приходила к нему по ночам. И он пошел. Совсем как зверь. Потому что был человек. 27.02.1964   ЧУМА Она пришла к ним впервые в Ночь Великих Огней. А потом приходила без счета. И оставалось их меньше. А было их много. Но тот, кто оставался, совсем не думал о ней. Просто ходили на охоту. А потом умирали. У костра. На тропе. У порога.   Но когда их осталось трое, третий сказал: – Может, ей больше не надо. Может, ей больше не надо? – так он сказал. А больше он ничего не сказал. Он молчал и смотрел, как ночь идет от заката. Пока не пришла Она и закрыла ему глаза.   И осталось их двое: мужчина и женщина, которую он никогда не хотел. Она сидела с отвислой губой, с бельмами вместо глаз. – Я возьму тебя, – сказал он. – Потому что ты красивая. И будет у нас много детей. И дети будут смотреть за огнем. Чтоб огонь не погас.   А женщина заплакала. И улыбнулась. И подняла к нему лицо. И на лице дрожали красноватые блики. Но снова пришла Она. И он знал, что она вернется. И тогда он вырубил в скале прекрасную женщину, последнюю женщину на земле с приподнятым к небу смеющимся ликом. Ибо то, что в камне, остается. 6.03.1964 Похожие: ЧЕРЕЗ ДВАДЦАТЬ ЛЕТ Теперь это вроде уже ни к чему… Но что-то там... ГОД ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОЙ (цикл стихов) И было утро И человек взглянул на часы. И увидел,... ПОМИНКИ Говорили много фраз. Пили много вина. А у женщины вместо... ЧЕЛОВЕК Человек услышит. Но откроет не сразу (Почему-то покажется, что снова... [...]
ПублицистикаЗакон и закономерность «По закону»… Мы знаем закон, соблюдаем (или преступаем) закон – живем по закону. И забываем, что над законом или в стороне от него существует закономерность и что жизнь существует не по закону, а по закономерности. От закона рождается Право, от закономерности – Судьба. Судьба. Древние знали это, поняли это. И воплотили свое знание в трагедии Эдипа. Пушкин верил в это. И воплотил в «Олеге». Мы – забыли. И будущее тянем (и тянемся к нему) не по закономерности — по закону. Закон и закономерность. Право и судьба. Ничто не исчезает бесследно – просто, развиваясь, меняет формы. В биологии, в истории – в жизни.В первобытности, когда человек еще был больше животным, чем человеком, право сильного и определялось силой, грубой физической силой – пришел, убил слабого, забрал его добычу, его самку.Потом, когда добыча сменилась производством, место животных, добывавшихся охотой, заняли рабы, так называемые, — «производительные силы», которые и воспринимались, как животные, добытые физической силой – силой оружия.В каком-то смысле, по праву феодального наследования, как-то трансформировавшегося в новые времена в чиновное наследование, как ничто в истории не исчезает, а только меняет формы, во властную силу, а властная сила стала определяться владением «средствами производства», но еще остались в этом новом следы того, из чего оно вырастало, как в первых фильмах — следы фотографии, как в первых автомобилях – следы кареты, как в каждом из нас – следы наших предков, и вот этими «средствами производства» — «производительной силой», той самой, которая и определяла силу и право владельца – право сильного, была его добыча – добыча не производителя, охотника, но не животные, а люди, добытые силой оружия, — рабы,; а потом сила трансформировалась во владение землей и крестьянами (теми же рабами, но уже не добытыми силой, не добычей, а полученными по Праву, в частности, по праву наследования, а потом «средствами производства» стали машины и механизмы – это в них трансформировались домашние животные – рабы или крестьяне (недаром мощность машин стала измеряться в лошадиных силах), а люди стали «совершенно свободными», как писал поэт, «Свободными до умиления и их самих и населения», а потом или уже в то же самое время рядом с сильными – владельцами этих самых «средств производства», сменившими первобытных добытчиков, поскольку производство сменило добычу, а добыча охотничья превратилась в «добычу полезных ископаемых», а полезными ископаемыми стали не динозавр или мамонт, хотя за ними тоже оставили слово «ископаемые», а уголь, или нефть – так и говорим «добыча угля», «добыча нефти», а сам корень тот, охотничий, остался в русском советском языке – «добытчик»; так вот, рядом с владельцами «средств производства» появилось мелкое, но проворное (не от «провороваться» ли проворство это?) существо, как вот рядом с мамонтом или там бронтозавром, в которых воплощалась сила, появились маленькие, юркие существа – люди, которых те просто не замечали – просто там, внизу, копошилось что-то мелкое (люди, мыши – какая разница с высоты-то?) появились чиновники, которые никакими там «средствами производства» не владели, но потом, как и люди, незаметно выросли и превратились в Человеков, победивших всех этих динозавров и мамонтов и всех владельцев средств производства и ставших Силой и Правом, и сила трансформировалась в Чин, и стало так, что не по силе теперь им все должно было доставаться, и не по Закону или Праву, а по Чину. И победа чиновника стала торжеством Закономерности – торжеством жизни и судьбы над идеей – придуманной идеей равенства. Похожие: ШАГИ ПЕРЕСТРОЙКИ Ни дать, ни взять Все дело в глаголах. В действии.... Я ЕДУ В АМЕРИКУ ЖДУ ЗВОНКА   Перестройка. Чиновники стали любезными. Партийные работники –... ДИАЛОГ И МОНОЛОГ — Знаешь, я замечаю, что мне все меньше и меньше... ШТРИХИ К ПОРТРЕТАМ. УЧИТЕСЬ У КЛАССИКОВ – Мне, пожалуйста, номер телефона Светлова. – Инициалы? Я удивился... [...]
Стихотворения / 1970-1979Ой умер человек, умер! Жить бы ему век. Хороший человек был, умный, Добрый был человек.   Руки лежат сбоку. Повязана платком щека. Оставил человек собаку. Лохматую. Щенка.   Ой умер человек, жалко – Жить среди людей не смог … А щенка сволокли на свалку – Игрушечный был щенок.   Неказистый такой, ушастый, Тряпичный такой он был. И любил его старик ужасно. …А больше никого не любил.   27.07.70 Похожие: СТОРОЖ На окраине, о поздней поре, На скупом и неприютном дворе,... НИТОЧКА Вначале появилась пыль. Ей не помешали ни замок, ни наглухо... КРОКОДИЛ Человек приходил в кабинет, И ему говорили: «Нет».   И... НЮШКА Сивый мерин стоял в конюшне. Ночью мыши шуршали в соломе.... [...]
ЛитературоведениеПахло революцией! Роберт Рождественский Нас мало. Нас может быть четверо… И все-таки нас большинство. Андрей Вознесенский Их было трое, выходцев из Литературного института имени Горького – Белла Ахмадулина, Евгений Евтушенко и Роберт Рождественский. Потом к ним присоединился четвертый – выходец из архитектурного Андрей Вознесенский. Ах, как прекрасно и головокружительно начиналась их молодость! Воистину было в них нечто мушкетерское. Разве что шпагу каждому заменяло перо. И какие славные удары наносили они клевретам сурового пастыря, тридцать лет правившего страной с твердостью, которой мог позавидовать сам великий кардинал! Вы, которые объявили войну космополитизму, вам: Мне говорят: «Послушайте, упрямиться чего вам? Пришла пора исправить ошибки отцов. Перемените имя. Станьте Родионом, Или же Романом в конце концов…» Мне шепчут: «Имя Роберт пахнет иностранщиной…» А я усмехаюсь на эти слова… Роберт Рождественский Вы, которые отгородились от мира железным занавесом, вам: Границы мне мешают…Мне неловко не знать Буэнос-Айреса, Нью-Йорка. Хочу шататься, сколько надо, Лондоном, со всеми говорить – пускай на ломанном. Евгений Евтушенко Вы, сделавшие искусство однообразным, как казармы, вам: Хочу искусства разного, как я! Мне близки и Есенин и Уитмен. Евгений Евтушенко Вы, из мещанского лицемерия опустившие над постелью полог молчания, объявившие физиологию вне закона, поставившие ее перед судом парткомов, вам: Наряд мой боярский Скинут на кровать. Мне хорошо бояться тебя поцеловать. Громко стулья ставятся рядом, за стеной… Что-то дальше станется с тобою и со мной?.. Белла Ахмадулина Ты говорила шепотом: «А что потом, а что потом?» Постель была расстелена. И ты была растеряна. Евгений Евтушенко И ты в прозрачной юбочке, Юна, бела, Дрожишь, как будто рюмочка На краешке стола. Андрей Вознесенский Да что это! Вы, прячущиеся за прописными моралями: «Любовь – не вздохи на скамейке и не прогулки при луне», разве вы могли себе позволить не ухаживать, но водиться, не с девушками, но с девками, на которых «вся дактилоскопия малаховских ребят»? Разве вы могли позволить себе такое: Играла девка на гармошке. Она была пьяна слегка. или такое: Вдруг выругалась. «Поздно». И – сумку теребя: «Ушел последний поезд. Можно – у тебя? Не бойся, не безденежна. Я, парень, заплачу. Только ты без этого – страшно спать хочу». …Ловко пробку выбила и, прислонясь к стене, сказала: «Парень, выпьем. Конфеточки при мне. Работаю я в «Балчуге». Клиенты – будь здоров! Писатели и банщики, включая докторов. На славу учит «Балчуг». Ругаюсь – высший шик. Ушла из меня баба. Стала, как мужик». Евгений Евтушенко Да господи, разве вам об этом: о пьющих, курящих, матом гнущих девках, которые и не ночевали в ваших благопристойных стихах, в созданной в них (в вас) стране, где, как писал когда-то (позволял себе писать) Роберт Рождественский, «очень чистенький райком комсомола ровно в шесть кончает дела»?! И вы, спрятавшись в подворотнях, с ужасом шептали (по привычке говорить и жить шепотом): «Уже и райком комсомола тронули. Что же это будет?». А они, эти хулиганы, на которых не нашлось ваших дружинников (не было их еще), или мушкетеры, на которых не нашлось гвардейцев кардинала (не было их уже), все больше и больше распоясывались. Еще недавно вы спорили о допустимости «маяковских» рифм в поэме Горностаева «Кремлевские звезды» и большинством голосов демократично решили: что позволено Юпитеру, то не позволено быку. А они плевали на ваше демократическое решение. Они опрокинули вашу рифму, вашу добропорядочную, освященную традициями рифму, заголивши ее, как площадную девку, и стали рифмовать: «за полночь – за плечи», «возьмешься – невозможно», и даже: «настурции – настырные». Вы улюлюкали: «Формализм!», вы устроили «культурную революцию» против «формалистов», вы казнили их китайскими казнями, вы изжили их, как «переверзевшину», «богдановщину», «пильняковщину» и «деборинские ошибки». И вдруг – жив курилка! А вот вам: Меня пугают формализмом. Как вы от жизни далеки, Пропахнувшие формалином И фимиамом знатоки! Роберт Рождественский А такого не хотите? В одном вагоне – четыре гармони, Четыре черта в одном вагоне. Четыре чуба, четыре пряжки, Четыре, Четыре, Четыре пляски! Андрей Вознесенский Да бог уж с ними, с формальными вывертами всякими – основ бы не трогали. Так нет, тронули. Сколько сил потратили, насаждая государственный антисемитизм! Сколько людей повыбили от Михоэлса до Переца Маркиша! Сколько собраний и чисток провели, чтобы создать незримую черту оседлости! Из сил выбились, но создали. Создали? А вот вам – в морду, в печень, в пах – «Бабий яр»! (Эх, хотел процитировать, да в избранных произведениях Евтушенко, в двухтомнике образца 1975 года не нашел – выскребли уже. Или сам выскреб, как ошибку молодости?). Да что там евреи! Самый добропорядочный нынче из четверых – Роберт Рождественский – на самое святое замахнулся! «Товарищ революция! Неужто ты обманута?». Ишь, куда хватил! Правда, вопрос – не ответ, но все же…Что ж это, господи, что дальше-то будет? Ведь совсем все разнесут в клочья. Караул!!! Революция!!! Ошиблись обыватели от литературы и государства. Ошиблись благонамеренные и неблагонамеренные читатели. У страха и надежды глаза велики. Не было это революцией. Может быть, и могло быть, да не стало. А стало фрондой. Гора родила мышь. …Под овации в Политехническом кончились «Три мушкетера». История, взяв на себя роль Дюма, села за продолжение. Похожие: ДВАДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ Какое время на дворе, таков мессия. Андрей Вознесенский В промежутке... УРОК ПОЭЗИИ С Яковом Островским я познакомился пятьдесят лет тому назад, в... О СИМОНОВЕ (заметки на полях) Как и многие поэты «нашей советской эпохи», Симонов верой и... УРОКИ «ВЕЩЕГО ОЛЕГА» Урок чтения Мы ленивы и не любопытны. Прочитав стих, мы... [...]
Стихотворения / 1990-1999Александр Сергеич Пушкин – настоящий барин, Настоящий дворянин и большой поэт, Александр Сергеич Пушкин был хороший парень, И подобного другого не было и нет. Александр Сергеич Пушкин был хороших правил: Он ушел, детей оставив, славу и вдову. Что детей, вдову и славу, он тома оставил И таким явился к Богу, как на рандеву. Так – во фраке и цилиндре – встал он перед Богом, Перед Господом самим, чтоб держать ответ. И спросил его Господь, вежливо, но строго: – Как там жизнь, скажи, любезный? – Суета сует. Все на свете суета, да куда уж хуже: Карнавал и мелодрама – страсти из чернил. Да к тому ж еще служи, называйся мужем… Боже, Господи прости, что ты сочинил?! Александр Сергеич Пушкин. Что ему осталось? Отродясь такого парня не было и нет. И такому-то ему что светило? Старость… А конец он сам придумал – сказано, поэт. 30.04.91 Похожие: БУРЕЛОМ Было, не было – забыла. Просто шла сквозь бурелом. Просто... У МОГИЛЫ У могилы говорили речи. Ноги утопали в желтой жиже. И... СМЕРТЬ ПОЛКОВНИКА Вот и все – полковник умирал. Если б нет, то... ФЕВРАЛЬ 1990 ГОДА Весну лихорадило, как никогда: Давление падало и поднималось, Не просто... [...]
Проза«Романы кончаются тем, что герой и героиня женились. Надо начинать с этого, а кончать тем, что они разженились, то есть освободились. А то описывать жизнь людей так, чтобы обрывать описание на женитьбе, это все равно, что, описывая путешествие человека, оборвать описание на том месте, где путешественник попал к разбойникам» Л. Толстой Этот роман Л. Н. Толстой писал всю жизнь. Это единственный роман, который создает каждый из нас. Мне отмщение и аз воздам. Пролог «Не знаю, что называют любовью, – написал Толстой в своем дневнике в 1851 году. И через одиннадцать лет: «Что, ежели и это – желание любить, а не любовь?». Задолго до вашего рождения общество вывешивает для всеобщего обозрения прейскурант, которого вы и в глаза не видели никогда, но который, тем не менее, вас заставляют освоить от самого начала жизни вашей, да так, что вы, и не подозревая об этом, все время смотрите на него, сверяя с ним свои желания, свои чувства, свои поступки. Прейскурант: понятие и цена. По законам рынка, как и во всех других случаях, она возрастает в зависимости от большей или меньшей доступности, распространенности товара: например, дружба ценится больше, чем просто приятельство. Это не просто абстракция. Ибо человек, действительно, за все платит и знает (хотя часто не осознает), что должен платить. Платит далеким и близким. Платит за услугу. Платит за отношение: «Если ты мне друг, то должен… », «Какой же ты друг, если… », «Так-то он мне отплатил за мое хорошее отношение». В принципе плата должна быть эквивалентной: за дружбу – дружбой, за верность – верностью. А за неверность, предательство, подлость? Тоже плата – расплата: око – за око, зуб – за зуб. И потому мы всегда требуем платы или расплаты. И ощущаем себя обманутыми, когда кто-то отказывается платить по счету: на верность отвечает неверностью, на дружбу – не готовностью прийти на помощь, пожертвовать чем-то – оплатить отношение. Незримый прейскурант регулирует, приводит в систему человеческие отношения. Всему своя цена. Но самая высокая – любви. На рынке жизни за любовь можно требовать… всего. Ибо любовью оправдывается все. Даже предательство. Даже убийство. Ибо нет такой жертвы, которой не могла бы потребовать любовь. За что же мы готовы так высоко, подчас так страшно, платить? «Я не хочу допускать, что истинному союзу двух душ могут помешать внешние препятствия. Не любовь такая любовь, которая изменяется в зависимости от изменений окружающего или гнется и исчезает под влиянием посторонней силы… О нет! Это раз навсегда поставленная веха, которая неколебимо встречает бури; для каждого суденышка это путеводная звезда, высота которой может быть измерена, но истинное влияние которой неведомо. Любовь – не игрушка Времени, хотя розовые губы и щеки подвержены действию его губительной косы; любовь не изменяется вместе с его краткими часами и неделями, но остается постоянной до самого страшного суда. Если все это заблуждение и если подтвердится на мне самом, – я никогда не писал, и никто никогда не любил». Это Шекспир: прославленный 116 сонет. «Любовь – единственная страсть, не признающая ни прошлого, ни будущего». Это Гюго. Через столетия после Шекспира. «Любовь уничтожает смерть и превращает ее в пустой призрак». Это Толстой. Итак, если верить великим, любовь – это вечно, бесконечно и неизменно. Задавая вопрос: «Ты любишь меня?», мы спрашиваем: «Навеки ли твое чувство? Безгранично ли оно? И есть ли на свете что-нибудь, что могло бы изменить его? И, отвечая: «Люблю», мы даем клятву: «Вечно, бесконечно и неизменно». И становимся лжецами. Больше – клятвопреступниками! Лжецами, ибо не знаем, можно ли назвать любовью то чувство, которое мы испытываем. И клятвопреступниками. Еще не преступив клятвы своей. Не успев преступить. Кто знает будущее и себя в будущем? Сказав о любви: вечное, бесконечное и неизменное, разве не сказали этим: любовь есть Бог? Недаром же людям, для которых слово – не нечто невесомое и бесплотное, но, как изначально, «слово было Богом, и Бог был словом, и слово было у Бога», трудно, почти невозможно на вопрос «любишь ли ты меня?» произнести это слово – ибо сказано: «не упоминай имени божьего всуе». Любовь есть имя божье. Ибо и канонически, с амвонов провозглашаемо тьмы и тьмы раз: Бог есть любовь. Так вот откуда это: «Любить глубоко – это значит забыть о себе» (Руссо), «Истинная сущность любви состоит в том, чтобы отказаться от сознания самого себя, забыть себя в другом «я». (Гегель). Раствориться в Боге, забыть о себе – разве не в этом суть веры? И разве не о Боге это: «Любовь должна прощать все грехи, только не грех против любви» (Оскар Уайльд)? Разве всепрощение не есть прерогатива Бога, не прощающего только богоотступничество? И разве, как Бог Авраама, не проверяет нас любовь готовностью к жертве? И разве, как и Богу, не жертвуем мы ей самое дорогое для человека – свободу: все в воле твоей, Господи. Сказав: «Любовь есть Бог», поменяв их местами, не извратили ли мы изначальное: «Бог есть любовь»? Не низвели ли Бога на землю, сделав неземное земным, безгрешное греховным? Не стали ли идолопоклонниками, ибо молимся двум богам? «Любви нет», – запишет Толстой в своем дневнике 15 февраля 1858 года. «Утверждение твое, что любви нет («Какая там, к черту, любовь!»), – запишет в своем дневнике Софья Андреевна, – было для меня страшным оскорблением почему-то. Лучше уж матом». Еще бы, разве утверждение, что любви нет, не обессмысливает твоего существования и не представляется тебе кощунством, как верующему – Бога нет? Глава 1. Западня Формула любви «Я жил в Казани неделю. Ежели бы у меня спросили, зачем я жил в Казани, что мне было приятно, отчего я был так счастлив? Я не сказал бы, что это потому, что я влюблен. Я не знал этого… Я был так счастлив, что мне нечего было желать… Лучшие воспоминания в жизни останется навсегда это милое время. Я не оставлю своих планов, чтобы ехать жениться на ней». «Навсегда!». Не от разума это слово, и не ему отвечать за него – что знаем мы о себе и о будущем своем? Он не поехал жениться. И меньше, чем через год, написал о другой: «Лучшие воспоминания мои относятся к милой Волконской». Через пять лет Толстой пережил роман с Арсеньевой. На которой собирался жениться. Потом ее сменила Тютчева. На которой он тоже собирался жениться. В июне 1856 года он записал в дневнике: «Поехал с Натальей Петровной к Арсеньевым. Валерия в белом платье. Очень мила». Он еще не знал, что этой или подобной, светски комплиментарной, не более, фразой будут отмечены начала всех его увлечений: «Катя очень мила», – напишет он о Тютчевой, «П. Щ. прелесть» – о Прасковье Щербатовой, «Очень хороша» – об Аксинье, «Милые девочки» – о Берсах. Но все это – в будущем. А пока – Арсеньева. Июнь: «Валерия в белом платье. Очень мила». Сентябрь: «Валерия мне противна». Октябрь: «Валерия была прелестна. Я почти влюблен в нее». Ноябрь: «Очень думаю о ней». И уже через несколько дней: «О Валерии мало и неприятно думаю». Так ушла в прошлое Арсеньева. Пройдет немногим более года. Но 1 января 1858 года, отмечая в дневнике начало нового романа: «Катя очень мила», он не вспомнит, что это уже было. И продолжения не вспомнит. И будет писать, как впервые: 1 января: «Тютчева вздор!» (как в сентябре 56-го Арсеньева). 8 января: «Нет, не вздор. Потихоньку, но захватывает меня серьезно и всего» (как Арсеньева в октябре). 20 января: «И не перестаю, думаю о ней» (как об Арсеньевой в ноябре). 28 января: «Увы, холоден к Тютчевой». Те же симптомы. Только новый роман оказался скоротечнее. И когда уже через два дня, 30 января, в дневнике появится новая запись: «Со скукой и сонливостью поехал к Рюминым, и вдруг обкатило меня. П. Щ. прелесть. Свежее этого не было давно», и когда в том же году, 13 мая, уже не о Прасковье Щербатовой – о другой Толстой запишет: «Я влюблен, как никогда в жизни», он не узнает в этом ни того, что было давно: «Я был так счастлив, что мне нечего было желать», ни того, что кончилось совсем недавно. То, «свежее чего не было давно», как и то, что было «как никогда в жизни», завершилось так же, как и все предыдущие романы: «В концерте видел Щербатову и говорил с ней. Она мила, но меньше», «О Аксинье вспоминаю только с отвращением». В тот день, когда писалась эта последняя фраза, 9 мая 1859 года, Толстой прочел корректуру нового романа и записал рядом: «Получил «Семейное счастие». Это постыдная мерзость». *** Алгебра. Формула любви, в которой имена – только числа. Числа разные, но, подставленные в формулу, они в результате каких-то внутренних преобразований получают в окончательном виде знак отрицания. Даже не живой роман, но выдуманный, и тот. Я хочу понять, как случилось, что писатель, который помнил тысячи мельчайших деталей: увиденную однажды комнату со всем тем, чем обычно бывает набита комната, ситуацию, жест, даже интонацию, так помнил, запоминал, что через много лет мог все это воспроизвести в романе (не выдумать – воспроизвести) с такими подробностями, как будто перед глазами они и можно всматриваться и писать с натуры, как он, этот человек, снова и снова летел (или налетал) на это, как бабочка на огонь, в каждом своем новом увлечении забывая все, что было прежде? Как случилось, что он, Толстой – гениальный психолог, великий аналитик, подвергавший анализу «на обобщение» все, что только попадало в его поле зрения, беспощадный в этом отношении, не только к другим, к себе беспощадный, так и не понял, что перед ним формула? Как человек, чьи дневники буквально испещрены самоанализом, не только не увидел «алгебры», но даже не допустил в этом естественной, казалось бы, рефлексии, не написал, скажем, так: «Мне снова кажется, что я влюблен, как никогда в жизни»? Я хочу понять, что определяло этот знак в конце, который, как рок, тяготел над всеми его увлечениями? Беда ли это его или вина? Так ли случилось, что каждая из них была «не та» (как он запишет в дневнике сразу после женитьбы) – не та, которую он искал, или было что-то в нем самом – какой-то, не понятный не только мне, но и ему самому, механизм, какое-то тяготевшее над ним проклятье, неизбежно превращавшее красавицу в жабу, как прикосновение царя Мидаса превращало все в слитки золота? И если это так, то за что это ему? Ибо мы всегда платим или расплачиваемся чем-то за что-то. Я хочу понять на опыте этой жизни – жизни гениального человека Льва Николаевича Толстого, что же передо мной: формула Толстого, формула художника, формула гения или формула человека? Формула? Но может быть, так можно видеть только извне? Вот мы сами попадаем в нее. И она превращает каждого из нас, таких разных, в абстрактный символ, лишая нас индивидуальности нашей – того, чем мы так гордились, что выдумали для нее отдельное, отличающее нас от всех других, понятие – Я. И превращает нашу свободу в иллюзию и несет к неизбежности. И тогда не формула она уже для тебя, а рок, ибо рок и есть формула, вставшая над числом. Алгебра? Это мы со стороны видим так. А он, Толстой, не видел. Не потому ли, что был числом в этой формуле? И рядом было тоже число. И каждый раз оно было не похожим на прежнее. И все дело было в этом: в завитке волос на затылке, в том самом «только плечи» – в том, как вспоминалась Аксинья? Это не просто любопытство – мне это жизненно важно: понять (пусть в конце жизни), что лежит в основе его романов, всех наших романов – число или формула? Ибо, что есть романы наши, как не поиск счастливого числа? И не есть ли наша вера в существование такого числа, подогреваемая непрерывно всей великой и невеликой литературой, лишь великая иллюзия? Ибо если формула, с которой мы столкнулись у Толстого, есть формула человека, она утверждает невозможность семейного счастья. *** «Ваш главный недостаток тот, что вы живете чувством настоящего дня; вы все готовы отвергнуть, кроме этого чувства, и вы забываете все то, чем прежде жили с таким увлечением». Н. Н. Страхов – Толстому, 21 мая 1890 года Самый длинный роман в жизни Толстого развивался так же, как и самый короткий: «Милые девочки», – записал он в своем дневнике 17 сентября 1858 года после обеда у Берсов. И через 48 лет семейной жизни, 20 августа 1910 года: «Нынче думал, вспоминая свою женитьбу, что это было что-то роковое. Я никогда даже не был влюблен. А не мог не жениться». Никогда? Забыл, все забыл. 48 лет назад, тогда, в то самое время, думалось и ощущалось совсем иначе. 30 августа 1862 года. «Гуляли, беседка, дома за ужином – глаза, а ночь!… Дурак, не про тебя писано, а все-таки влюблен, как в Сонечку Калошину и в А. только. Ночевал у них, не спалось, и все она. 9 сентября. «До 3-х часов не спал. Как 16-летний мальчишка, мечтал и мучился». 10 сентября. «Проснулся 10 сентября в 10, усталый от ночного волнения. Работал лениво и, как школьник ждет воскресенья, ждал вечера. Пошел ходить. К Перфильевым. Дурища Прасковья Федоровна. На Кузнецкий мост и в Кремль. Ее не было. Она у молодых Горскиных. Приехала строгая, серьезная. И я ушел опять обезнадеженный и влюбленный больше, чем прежде. В глубине сидит надежда… Господи, помоги мне, научи меня. Опять бессонная и мучительная ночь. Я чувствую, я, который смеюсь над страданиями влюбленных. Чему посмеёшься, тому и послужишь… Господи, помоги мне, научи меня. Матерь Божия, помоги мне». 12 сентября. «Я влюблен, как не верил, чтобы можно было любить. Я сумасшедший, я застрелюсь, ежели это так продолжится». 13 сентября. «Каждый день думаю, что нельзя больше страдать и вместе быть счастливым, и каждый день я становлюсь безумнее. Опять вышел с тоской, раскаянием и счастьем в душе. Завтра пойду, как встану, и все скажу или застрелюсь». 14 сентября. 4-й час ночи. «Я написал ей письмо, отдам завтра, то есть нынче 14. Боже мой, как я боюсь умереть. Счастье, и такое, мне кажется, невозможное. Боже мой, помоги мне». Забыл. Да и немудрено – старик. А в дневники свои заглянуть некогда – все пишет – Толстой! Об этом, небось, никогда не забывает. « Это самообожание проглядывает во всех его дневниках…слава, ненасытная слава, для которой он сделал все, что мог, и продолжает делать». Впрочем, это уже голос Софьи Андреевны. А что без спросу, так по праву – соавтор, этот роман вдвоем создавали. Начал-то он – завязку придумал. Как там: «Жена узнала, что муж был в связи с бывшею в их доме француженкою-гувернанткой…». Сразу – быка за рога. Нет, это в «Анне Карениной». А в этом своем, семейном, еще похлеще придумал. С первого дня семейной жизни – правило №…на будущее: показывать дневники друг другу – не только тела, но и души должны быть открыты друг другу. Это «определение» не избежало участи всех предыдущих – очередная попытка обуздать жизнь, естество провалилась. Но до этого было еще далеко. А пока… Жена бы не узнала, да он дневники свои показал. Чтоб очиститься. Как на исповеди. Как перед Богом. Ибо любовь есть Бог. И разве не сказано: нет такой жертвы, которой не могла бы потребовать любовь? Толстой кладет на алтарь любви самое дорогое (кроме творчества), что было у него: «Я был неутомимый ёбарь». Ей, нетронутой, семнадцатилетней! Психолог! Вот какую дьявольскую завязку придумал граф для своего нового романа. Это тебе не «Гости съезжались на дачу», вызывавшие у него восхищение. «Мне отмщение и аз воздам». Эпиграф? Это в том, придуманном, романе. А в реальном – пророчество. Воистину, пророческий эпиграф. Ужо тебе! Но разве не сказано: добрыми намерениями выложена дорога в ад? И разве не как от начала нашего рядом с Богом усмехается дьявол: любовь есть Бог? И настал «день второй». И породил змея огненного, червя, душу точащего. И имя ему – самолюбие, яд источающее. И имя ему – ревность Показав молодой жене свой дневник, великий писатель, Толстой заложил начало трагедии, которая будет развиваться по всем правилам сюжета, предписанным еще Аристотелем: с перипетиями и возвращением конца к началу. 17 сентября 1862 года, ровно через четыре года после памятного обеда у Берсов, день в день: «Жених, подарки, шампанское». Глава 2. Болезнь Есть какая-то странность в этой забывчивости. Как и в том, что один роман почти дословно повторяет другой, не говоря уж о сюжете. Я долго пытался найти этому какое-то объяснение. Пока однажды случайно не наткнулся в словаре Даля на это слово: «Страсть и страсти (страдать) – страдание, муки, маета, мучение, телесная боль, душевная скорбь, тоска». Врач милостью божьей, Владимир Иванович Даль, точно определив симптомы, однако не поставил окончательного диагноза: страсть – это болезнь, душевное заболевание. Между тем, чтобы убедиться в этом, достаточно еще раз обратиться к дневникам Толстого, в которых точно фиксируется течение этой болезни. Первый симптом: «очень мила», «очень хороша», «прелесть», «милые девочки» – скрытый, на языке медицины, «латентный» период, когда болезнь уже гнездится в глубинах организма, но еще не вышла наружу, не дала о себе знать явной патологией. Потом болезнь нарастает: «захватывает меня серьезно и всего», «неотразимо тянет». Но организм еще борется, мобилизует внутренние ресурсы отторжения: «Валерия мне противна», «Тютчева вздор», «Соня нехороша, вульгарна была, но занимает»». (26 августа). «Ничего нет в ней для меня того, что всегда было и есть в других – условно поэтического и привлекательного… ». (29 августа). А между тем температура (недаром говорят: любовный жар) неуклонно поднимается: если 26 августа просто «занимает», то 29-го уже «неотразимо тянет». И организм уже не в состоянии справиться с этим. И наступает кризис – высшая точка, пик болезни. «Я влюблен, как никогда в жизни. Нет другой мысли. Мучаюсь. Завтра все силы…». Это об Аксинье. А через четыре года о Сонечке Берс, будущей Софье Андреевне: «Я влюблен, как не верил, чтобы можно было любить. Я сумасшедший, я застрелюсь, ежели это так продолжится», «Опять бессонная и мучительная ночь», «боже мой, как я боюсь умереть». «Всякая страсть слепа и безумна, она не видит и не рассуждает», – отмечает Даль. Сколько себя помню, я болел мигренью. Как и страсть, она начиналась едва заметно. Потом боль постепенно «захватывала меня серьезно и всего» и разрасталась так, что куда там видеть или рассуждать – каждый скрип, каждый шорох, даже дневной свет отдавался, вспухал в голове болью невыносимой. Иногда это продолжалось несколько часов. И тогда появлялось это: «я застрелюсь, ежели это так продолжится». И тогда я, как он, пусть другими словами, молился, молил: «Матерь божия, помоги мне!». И когда становилось так, что смерть казалась избавлением, боль, иногда медленно, иногда внезапно, проходила («О Валерии мало и неприятно думаю», «Увы, холоден к Тютчевой», «О Аксинье вспоминаю только с отвращением»)… Кстати, как и страсть, мигрень наиболее активна в молодости. Известный невропатолог профессор Миртовский, поставив мне, тогда пятнадцатилетнему, диагноз, сказал: «Наследственная мигрень. Неизлечима. Но с возрастом приступы будут все реже, а годам к шестидесяти, с угасанием половой потенции, пройдет, как не бывало». Это могло быть сказано о страсти. *** Кто-то в ответ на утверждение, что такой-то писатель знал людей, сказал: «Людей? Сомневаюсь. Он прекрасно знал своих персонажей». «Еще что я наблюдала в своем писателе – муже, что он, кажущийся такой необыкновенный и тонкий психолог, часто совсем не знает людей, особенно если это люди новые и малознакомые», – пишет в своих мемуарах Софья Андреевна. Противоречие в этом парадоксе только кажущееся. Наше знание человека, о котором мы говорим: «я хорошо его знаю» – только свидетельство его отдаленности от нас. Чем поверхностней мы знаем предмет, тем легче нам создать модель его, которая покажется нам исчерпывающей. Вот почему дилетанты гораздо чаще специалистов (и гораздо легче) «открывают» универсальные закономерности – как известно, через две точки можно провести прямую и притом только одну, а у дилетанта, как правило, всего-то и есть, что эти две точки. Великий психолог Толстой был великим создателем психологических моделей, обобщенных моделей, в которых проявлялось его гениальное знание людей, которых он не знал. Создать же модель собственной личности было не под силу и ему, потому что он был единственным человеком, по-настоящему близко знавшим Толстого. Он слишком хорошо знал себя. И потому не понимал себя и того, что в себе. Видел, но не понимал. До конца жизни он так и не понял, что то темное, что таилась где-то в самых корнях его организма, – генетическая болезнь, и всю жизнь пытался бороться с нею «определениями воли». Как будто болезнь можно победить волевыми решениями. «Правило общее. Все деяния должны быть определениями воли, а не бессознательным исполнением телесных потребностей». (Это, как и все другие правила, которым Толстой пытался следовать всю жизнь, было сформулировано в 1847 году). 1850 год. «Зиму третьего года я жил в Москве, жил очень безалаберно, без службы, без занятий, без цели; и жил так не потому, что, как говорят и пишут многие, в Москве все так живут, а просто потому, что такого рода жизнь мне нравилась». «Правило 1. Каждое утро назначай себе все, что ты должен делать в продолжение целого дня, и исполняй все назначенное… ». 1851 год. 5 апреля. «Занятия на 6. С 5 до 10 писать. С 10 до 11 обедня. С 12 до 4 обед. С 4 до 10 читать. С 6 до 10 писать». 6 апреля. «Ничего не исполнил… Хочу писать проповеди». «Правило 2. Спи как можно меньше, сон по моему мнению есть такое положение человека, в котором совершенно отсутствует воля». 1851 год. 11 июня. «Занятия на 12. С 5 до 8 писать. С 8 до10 купаться и рисовать. С 10 до 12 читать… ». 12 июня. «Встал поздно, разбудил меня Николенька приходом с охоты». 1852 год. 22 марта. «Встал в 10 часу». 31 марта.»Просыпался в 6 часов, перебудил всех; но от лени не встал и проспал до 9». 1 апреля. «Опять просыпался в 3-м, но заснул и проспал до 10». 7 апреля. «Встал поздно». «Хотелось бы привыкнуть определять свой образ жизни вперед не на один день, а на год, на несколько лет, на всю жизнь даже… ». 1851 год. 12 января. Москва. «Встать в 8, ехать к Иверской, перечесть все касательно станции, передумать, записать и ехать к Татищеву». 13 января. «Станцию сдал – характер не выдержал». 14 января. «Угрызения совести, денег почти нет… ». 25 января. «Был на вечеринке и сбился с толку. Купил лошадь, которой вовсе не нужно». 13 июня. «Несколько раз, когда при мне офицеры говорили о картах, мне хотелось показать им, что я люблю играть. Но удерживаюсь. Надеюсь, что даже ежели меня пригласят, то откажусь». 3 июля. «Вот что писал я 13 июня, и все это время потерял оттого, что в тот же день завлекся и проиграл своих 200, Николенькиных 150 и в долг 500, итого 850. Теперь удерживаюсь и живу сознательно». 1853 год. «Проиграл, шутя, Сулимовскому 100 р. серебром». «Играл в карты и проиграл Султана». «Правило 7. Ежели ты что-нибудь делаешь, то напрягай все свои телесные способности на тот предмет, который ты делаешь». 1853 год. 25 июня. «Ни в чем у меня нет последовательности и постоянства… Будь у меня последовательность в тщеславном направлении, с которым я приехал сюда, я бы успел в службе и имел повод быть довольным собой; будь я последователен в добродетельном направлении, в котором я находился в Тифлисе, я бы мог презирать свои неудачи и опять был бы доволен собой. С малого и большого этот недостаток разрушает счастье моей жизни. Будь я последователен в своей страстности к женщинам, я бы имел успех и воспоминания; будь я последователен в своем воздержании, я был бы гордо-спокоен. Этот проклятый отряд совершенно сбил меня с настоящей колеи добра, в которую я так хорошо вошел было и в которую опять желаю войти, несмотря ни на что, потому что она лучшая. Господи, научи, наставь меня». «Правило 16… Правило 39… Правило 43…». «Для развития воли телесной…». «Для развития воли чувственной…». «Для развития воли разумной…». «Для подчинения воле чувства любви…». И так на протяжении всей жизни – правила, правила, правила: «Ди ерсте колонне марширт…, ди цвайте колонне марширт… ди дритте колонне марширт… туда-то и туда-то. И все эти колонны на бумаге приходили в назначенное время в свое место и уничтожали неприятеля. Все было, как и во всех диспозициях, прекрасно придумано и, как и по всем диспозициям, ни одна колонна не пришла в свое время и на свое место». «Деятельность его в Москве так же изумительна и гениальна, как и везде. Приказания за приказаниями и планы за планами исходят из него… Наполеон во все это время своей деятельности был подобен ребенку, который, держась за тесемки, привязанные внутри кареты, воображает, что он правит». «Маршалы и генералы, находившиеся в более близком расстоянии от поля сражения,… делали свои распоряжения о том, куда и откуда стрелять, и куда скакать конным, и куда бежать пешим солдатам. Но даже и их распоряжения, точно так же, как распоряжения Наполеона, точно так же в самой малой степени и редко приводились в исполнение. Большей частью выходило противное тому, что они приказывали. Солдаты, которым велено было идти вперед, попав под картечный выстрел, бежали назад; солдаты, которым велено было стоять на месте, вдруг, видя против себя неожиданно показавшихся русских, иногда бежали назад, иногда бросались вперед, и конница скакала без приказания догонять бегущих русских». Это будет написано через много лет после «Правил» в «Войне и мире». А еще через много лет критики, историки, литературоведы назовут это философией истории, толстовским взглядом на роль личности в истории. Все это так. Если смотреть на поверхность, извне. И все это не так. Ибо было это не столько философией истории, сколько философией души, которая одна только и занимала Толстого на протяжении всей жизни. Странное существо – писатель: его душа, как в индусской философии, но еще при жизни его, переселяется то в мерина, как у Толстого, то в собаку, как у Джека Лондона, то в насекомое, как у Кафки… Не только нравственный поиск Пьера Безухова, не только характер Андрея Болконского стал Толстой, но и диспозиция генерала Вейротера с его беспомощными «ерсте колонне, цвайте колонне, дритте колонне марширт», и Наполеон и Кутузов, и весь ход войны 1812 года – вся эта борьба духа и тела, воли и страсти, законов, предписываемых бытию, и законов бытия – все это был Толстой. Все это была биография его души, ибо «всякий из нас ежели не больше, то никак не меньше человек, чем великий Наполеон… Человек, который убивает другого, Наполеон, который отдает приказание к переходу через Неман, вы и я, подавая прошение об определении на службу, поднимая и опуская руку, мы все несомненно убеждены, что каждый поступок наш имеет основанием разумные причины и наш произвол и что от нас зависело поступить так или иначе, и это убеждение до такой степени присуще каждому из нас, что, несмотря на доводы истории и статистики преступлений, убеждающие нас в непроизвольности действий других людей, мы распространяем сознание нашей свободы на все наши поступки». Так человек, который всю жизнь пытался подчинить себя правилам, пришел к осознанию, «что есть что-то сильнее и значительнее его воли». Не о Кутузове писал – о себе. «Гениальность есть уродство, убожество». «В гениальных людях нет гармонии». С. А. Толстая «Некоторые авторы пишут, что жизнь и творчество Пикассо изобилуют противоречиями… Сложность всегда кажется изобилующей противоречиями людям, привыкшим к обычным масштабам». И. Эренбург Патология есть гипертрофированная норма. Научная аксиома Глава 3. Уродство Он хотел бы привыкнуть определять свою жизнь вперед «на год, на несколько лет, на всю жизнь даже», а не мог – на день. Он хотел «последовательности и постоянства», но не был ни последовательным, ни постоянным. «Всю свою жизнь он увлекался самыми разнообразными предметами: игрой, музыкой, греческим языком, школами, японскими свиньями, педагогикой, лошадьми охотой – всего не пересчитаешь, – напишет в своих воспоминаниях С. А. Толстая. – Не говорю уж об умственных и литературных увлечениях: они были самые крайние. Ко всему в данный момент он относился безумно страстно, и если ему не удавалось убедить своего собеседника в важности этого занятия, которым он был увлечен, он способен был даже враждебно относиться к нему… Теперь центр всего мира составляет пчельник и потому все должны исключительно интересоваться пчелами». Весь он и все, что от него, – воплощенное противоречие. «Он посещал тогда тюрьмы и остроги, ездил на волостные и мировые суды, присутствовал на рекрутских наборах и точно умышленно искал везде страдания людей… …Лев Николаевич никогда не мог жить в атмосфере страдания других, особенно близких ему людей, и умышленно – а скорее даже инстинктивно – отрицал их, бежал от них». Это написано одной рукой – рукой Софьи Андреевны. И это – правда. Не она противоречит себе – он. «В гениальных людях нет гармонии», – так объяснит это она. «Противоречия в произведениях, взглядах, учениях, в школе Толстого – действительно кричащие. С одной стороны, гениальный художник, давший не только несравненные картины русской жизни, но и первоклассные произведения мировой литературы. С другой – помещик, юродствующий во Христе. С одной стороны, замечательно сильный, непосредственный и искренний протест против общественной лжи и фальши, с другой стороны – хлюпик, называемый русским интеллигентом, который, публично бия себя в грудь, говорит: «Я скверный, я гадкий, но я занимаюсь нравственным самоусовершенствованием; я не кушаю больше мяса и питаюсь теперь рисовыми котлетками… С одной стороны, беспощадная критика капиталистической эксплуатации, разоблачение правительственных насилий, комедии суда и государственного управления, вскрытие всей глубины противоречий между ростом богатства и завоеваниями цивилизации и ростом нищеты, одичалости и мучений рабочих масс; с другой стороны – юродивая проповедь «непротивления злу» насилием. С одной стороны, самый трезвый разум, срывание всех и всяческих масок; – с другой, проповедь одной из самых гнусных вещей, какие только есть на свете, именно: религии, стремление поставить на место попов по казенной должности попов по нравственному убеждению… … Противоречия во взглядах и учениях Толстого – не случайность, а выражение тех противоречивых условий, в которые была поставлена русская жизнь последней трети Х1Х века… Противоречия во взглядах Толстого, с этой точки зрения, – действительное зеркало тех противоречивых условий, в которые поставлена была историческая деятельность крестьянства в нашей революции», – так объяснит это Ленин. И еще: «… Противоречия Толстого надо оценивать с точек зрения того протеста против надвигающегося капитализма, разорения и обезземеливания масс, который должен был быть порожден патриархальной русской деревней… Этот период… породил все отличительные черты и произведений Толстого и «толстовщины»… Правильная оценка Толстого возможна только с точки зрения… социал-демократического пролетариата». «Сомнения невозможны», «не может быть», – твердит в страсти своей неподкупный Робеспьер и отдает на заклание Дантона, Дюмулена и…революцию. Задолго до революции Герберт Спенсер писал о том, что, создавая государство распределения, мечтая о таком государстве, социалисты видят только положительные стороны его и не видят того, что такое государство неизбежно будет нуждаться в гигантской армии распределителей», т. е. неизбежно и в огромном количестве будет порождать бюрократию. («Ты поэтизировал такую-то А.А., считал ее высоконравственной и идеалисткой, а она родила незаконного сына не от мужа»). «Противоречия во взглядах Толстого, с этой точки зрения, – действительное зеркало тех противоречивых условий, в которые поставлена была историческая деятельность крестьянства в нашей революции». «С этой точки зрения», возможно. Суть страсти, эмоции в том, что она меняет масштаб. Это отсюда ее преувеличение, эти ее: «Всегда! Никогда! Вечно». Это отсюда ее: « Не может быть!», «Нет сомнения!». Это отсюда ее: только черное или только белое. Нет, она не не видит фактов, не искажает их (это делает память). Она искажает не сам факт, но лишь пропорции, соотношения. Так кубисты, так Сальвадор Дали, так любая газетная статья (ибо, как уже сказано, идеология – это страсть), в которой при идеологической необходимости один нищий превращается в «нищету», один факт случайного самоубийства представляется гигантским общественным пороком целой социальной системы. В других условиях, при другой идеологической необходимости этих фактов можно не заметить. И не замечают. Газеты не лгут, а если и делают это, то редко. Они меняют масштаб. Что такое масштаб? Условная единица? Прием? Да, условная единица и прием. Но только все наши «условные единицы и приемы» не условны в своем начале – они отражение какой-то реальности, производное от чего-то, что существует в реальном мире, в предмете, в явлении, и несут в себе, пусть в самом незаметном виде, черты, свойства этого самого явления. Так декоративный рисунок на ковре несет в своей геометрии черты зверушек или растений, от которых пошел, так иероглиф несет в себе черты криптограммы. Масштаб. Откуда он? В реальной основе масштаба лежат реальные свойства соотношения двух явлений – зрения и расстояния. И соотношение это таково, что, чем отдаленнее мы находимся то объекта, тем меньше каждый единичный объект и тем большее количество объектов, которое охватывает наше зрение. Таким образом в самой реальной основе своей крупный масштаб – отдаленная точка зрения мелкий – приближенная. Марксистская точка зрения – точка зрения Ленина была точкой зрения крупного масштаба. И это естественно. Ибо и Маркс, и Ленин рассматривали реальность с точки зрения будущего. Будущее же было за горизонтом. Будущее было идеей, а идеи (даже с марксистской точки зрения) находятся над реальностью. Оттуда, сверху (с этой самой пресловутой «надстройки») человек, даже такая «глыба» как Толстой естественно (в соответствии с теми самыми законами зрения, которые никакое, даже самое справедливое, социальное учение отменить не может) уменьшался в размерах настолько, что превращался в абстракцию, в точку… зрения. Сводя личность к точке, крупный масштаб, таким образом, давал возможность оперировать массами однородных, неотличимых друг от друга точек (чем отдаленнее наблюдатель, тем неразличимей детали объектов, отличающие их один от другого, тем меньшими кажутся расстояния между объектами, которые (расстояния), тоже стремятся стянуться и стягиваются в конечном счете в точку. Можно было бы (да и нужно было бы) написать о том, какие преимущества дает крупный масштаб: о том, как он позволяет увидеть Закон. Можно было бы (да и нужно было бы) написать о том, какие неисчислимые бедствия несет в себе крупный масштаб, ибо в существе своем он отрицает реальность и личность, ставя на их место этот самый закон, принцип, какие неисчислимые бедствия несет он, когда, не будучи реальностью, а лишь абстракцией от нее – неким идеальным фантомом, пытается превратиться в реальность, превращается в реальность, как Галатея, как Голем. Вспоминается описанный Гинзбургом разговор с нацистом, «с партийным значком с одноцифровым номером». «У нас были чистые идеи, – говорил нацист. – Разве кому-нибудь из нас могло прийти в голову, что Гитлер превратит их в такое». Гинзбург пишет об этом иронически: дескать, притворяется фашист. А это правда, страшная правда. Ницше создал своего сверхчеловека от отвращения к дряблой, выродившейся не способной ни к какому действию декадентской интеллигенции. Это был вопль живого человека против уродства декаданса – уродства вырождения: вырождения в слова, в речи, в слюну от этих речей. Это была естественная, здоровая реакция. И это была идея. И разве мог знать идеалист и романтик Ницше, интеллигент Ницше, что взятая на вооружение его идея обернется крестовым походом против интеллигенции: уже не против ее слабостей и пороков, но против ее силы – против интеллекта. И Эйнштейн будет вынужден иммигрировать, Корчак – погибнуть в газовой камере. Разве мог знать Ницше, едва не порвавший свои отношения с Вагнером из-за его антисемитизма, что его проповедь сильной личности обернется Освенцимом и Майданеком для «слабых личностей» – евреев. Идея. Точка зрения. Господи, боже мой, что она делает?! «Противоречия во взглядах Толстого, с этой точки зрения, – действительное зеркало тех противоречивых условий, в которые была поставлена историческая деятельность крестьянства в нашей революции». Софья Андреевна, помещица, жена, женщина, мать, не могла смотреть с точки зрения «социал-демократического пролетариата», с точки зрения «протеста против надвигающегося… разорения и обезземеливания масс». Она смотрела с точки зрения протеста против надвигающегося… разорения и обезземеливания семьи, детей своих. И потому не «противоречия во взглядах и учениях» видела она, но противоречия личности. Ленина личность Толстого интересовала не больше, чем «надвигающееся разорение и обезземеливание» детей Софьи Андреевны – не тот масштаб: на карте будущей революции, которая, одна, и занимала Ленина, как Софью Андреевну – будущее семьи ее, личность, любая – Ивашки, Толстого или Николая II – не обозначалась, как значения не имеющая. От нее абстрагировались (так, в абстракции, потом будет легче жертвовать ею). Не личность важна была для него, но класс, не класс даже, но классовая борьба. В этом и только в этом был воистину марксистский масштаб, ибо марксизм есть классицизм социальной философии: как и классицизм в литературе, он мыслил, оперировал социальными ролями, а не индивидуальностями. «Какая глыба, какой матерый человечище!». Они стояли у подножия этой глыбы, но видели ее с разных сторон. Каждый – только ту ее часть, в которую упирался его взгляд. И все же в оценке своей они были удивительно единодушны: «Гениальность – это уродство», – напишет она, «юродствующий во Христе», – напишет он. И будут правы. И оба не заметят своего юродства, своей уродливости, как он не видел своего, ибо труднее всего человеку увидеть, познать себя. Уродство – что это? Уродлив горбун Квазимодо. Уродливы химеры собора Парижской богоматери. Уродливы шуты Веласкеса – вырожденцы с хилым тельцем, с культяпками рук, искаженные пороком проститутки Тулуза Лотрека, уродцы из «Капричос» Гойи: люди – животные, глаза – бельма, лица – морды, руки – лапы, уродливы люди на картинах Кэтэ Кольвиц – не люди, карикатуры на людей. И везде одно – дисгармония, искажение пропорций, естественных, природных соотношений. От Босха до Сальвадора Дали – искажение. Таков модуль уродства. Такова сущность уродства. Таков его Закон. И закон художника тоже таков, ибо не может он иначе выразить себя через реальность, не протиснувшись внутрь и тем самым не исказив ее. И таков закон политического деятеля, ибо и он, как художник, обречен формовать идеи в материале жизни, в угоду этим идеям искажая ее естественные соотношения. И таков закон страсти. И потому она так же искажает пропорции, то превращая Дульцинею Тобосскую в красавицу, то оборачиваясь гримасой – злобы, страдания, животности, обнаруживая даже в смехе – оскал. Социальное – есть личностное, только укрупненное в масштабе. Так семья, укрупненная в масштабе, становится государством, и государство несет в своих генах ее свойства. Так страсть в социальном масштабе становится идеологией – политик и художник несут ее в своих генах. Упираясь глазами в реальность, она не видит реальности и уродует ее, не замечая этого уродства. «Правильная оценка Толстого возможна только с точки зрения социал-демократического пролетариата». «Только наша партия… ». «Только наша победа… ». «Только!». Это ее словарь – словарь страсти. «Этот период… породил все отличительные черты произведений Толстого». Неужто все? И этот стиль толстовский, с его длинными периодами, с мучительно уточняющими друг друга придаточными предложениями? И тот особый, толстовский, психологизм, который стоит за этим стилем? И этот неповторимый сплав изображения и мысли? «Все!». Это ее словарь – словарь страсти, словарь той самой «точки зрения», вне которой ничего не существует. «Нет сомнения, конец сентября принес нам величайший перелом». «Нет сомнения, в Германии… ». «Нет ни малейшего сомнения, что большевики… ». «Сомнения невозможны». Это ее словарь – словарь страсти. В графоманстве и изобретательстве, в политике и любви – «сомнения невозможны»: все – только черное или только белое. «Ваш главный недостаток тот, что вы живете чувством настоящего дня, вы все готовы отвергнуть, кроме этого чувства… Всего неправильнее именно отрицательная сторона, резкое, решительное отвержение того, что вне круга вашей мысли и чувства. Кто не с нами, тот против нас – это верно, но это еще не значит: мы против всякого, кто не с нами», – напишет в своем письме Страхов. Кому? Толстому? Ленину? «Мы против всякого, кто не с нами». В этой «железной» формулировке, обращенной Страховым к Толстому, – голос будущей диктатуры пролетариата, сакраментальная формула социалистического гуманизма. То, что было у Толстого чертой характера, обретя социальный масштаб, стало принципом государственной политики. И этот масштаб почувствовали на себе не только исконные враги, но и вчерашние друзья: левые эсеры, меньшевики, а потом – и большевики. Слава Богу, Толстому(!) не хватило масштаба – он был не политиком, а художником и центр его мира составлял человеческий пчельник. Глава 4. Формула художника «Ваш главный недостаток тот, что вы живете чувством настоящего дня: вы все готовы отвергнуть, кроме этого чувства, и вы забываете все то, чем жили прежде». «Во всю свою жизнь он увлекался самыми разнообразными предметами: игрой, музыкой, греческим языком, школами, японскими свиньями, педагогикой, лошадьми охотой – всего не пересчитаешь… Ко всему в данный момент он относился безумно страстно». «Целая полоса его жизни была окрашена любовью к граммофонам – не любовью, а бешеной страстью. Он как бы заболел граммофонами, и нужно было несколько месяцев, чтобы он излечился от этой болезни». «А потом – цветная фотография. Казалось, что не один человек, а какая-то фабрика, работающая безостановочно, в несколько смен, изготовила все эти немыслимые груды больших и маленьких фотографических снимков, которые были свалены у него в кабинете, хранились в особых ларях и коробках, висели на окнах, загромождали столы… В течение месяца он сделал тысячи снимков, словно выполняя какой-то колоссальный заказ, и когда вы приходили к нему, он заставлял вас рассматривать все эти тысячи, простодушно уверенный, что и для вас они источник блаженства. Он не мог вообразить, что есть люди, для которых эти стеклышки неинтересны». «А через несколько лет, поселившись в Крыму, на выжженном пыльном участке, он с таким же увлечением сажает и черешни, и шелковицы, и пальмы, и кипарисы, и сирень, и крыжовник, и вишни и. по его признанию, буквально блаженствует… И словно о важных событиях сообщает своим друзьям и родным: «Гиацинты и тюльпаны уже лезут из земли»… А когда расцвела у него в Ялте камелия, он поспешил сообщить об этом жене телеграммой». «Теперь центр всего мира составляет пчельник и потому все должны исключительно интересоваться пчелами». «В течение всей своей писательской жизни он всегда был охвачен своей будущей книгой – той, которую он в данное время писал, а к прежним своим сочинениям становился почти равнодушен, вычеркивал их из души». Это тоже о Толстом. Но о другом – Алексее. «Когда он писал какую-нибудь повесть или пьесу, он мог говорить только о ней: ему казалось, что она будет лучшее, непревзойденное его произведение («Свежее этого не было давно». «Я влюблен, как никогда в жизни»). Он ревновал ее ко всем прежним своим вещам. Он обижался, если вам нравилось то, что было написано им лет десять назад… Увлекшись какой-нибудь вещью, он может говорить лишь о ней, все прежние увлечения становятся ему ненавистны. Он не любит, если ему напоминают о них. Когда он играет художника, он забывает свою прежнюю роль моряка»». Это – о Леониде Андрееве. «Никогда не просите поэта прочесть старую вещь. Это бестактность». Таков он… Толстой? Прошу прощения, цитаты, которые я выписал, относились не только к Льву Толстому, но и к Алексею, а иже с ними к Чехову, Леониду Андрееву, Маяковскому. Да беда в том, что, перепечатывая, перепутал их, а теперь поди разберись, к кому какая относится, – все на одно лицо. И потому на месте многоточия придется поставить собирательное – Художник. «Ваш главный недостаток…». Да нет, не его, Толстого, Художника недостаток. Ибо как и писать ему новую вещь, как и играть новую роль, если не жить только этим, если не верить, не ощущать всем существом своим: только что и есть – это. Ибо вещь его, которой он живет сейчас, и есть единственная жизнь его, и эта жизнь его кончается вместе с вещью. И не помнит он о ней, не может помнить, как не может помнить человек по верованиям индуистским, кем был он в своей прошлой жизни, в одном из прежних своих воплощений. И не карма ли это, не в том ли проклятье художника, что «все прежние увлечения становятся ему ненавистны? И нет здесь границы между романом писаным и романом прожитым, между творцом и творением его, ибо человек един. И повернут художник лицом своим и к творению своему и к жизни своей. И лицо у него одно. И проклятье одно: агасферово «иди, иди». И не может остановиться на пути своем, «всегда охваченный будущей книгой» и так же – будущей любовью. «Иди, иди!». Не это ли заставило Цветаеву сказать: «В период революции поэт – революционер, Когда же революция побеждает, он – контрреволюционер», и еще: «В этом христианнейшем из миров все поэты – жиды»? И не расплата ли это за талант, за то, что передано ему сверх меры в чем-то, что не дано простым смертным, это свойство, которое Хулио Хуренито считал свойством «избранного народа», – вечно утверждать новое и разрушать его, когда оно становится старым? «Ты научишься создавать свой мир и в этом станешь подобен мне. И увидишь ты, что это хорошо. Но то, что для меня вечность, для тебя станет мигом. И будешь снова и снова катить в гору свой камень – создавать все новые и новые маленькие, жалкие миры, в гордыне своей желая сравняться со мной. Но камень твой будет скатываться обратно. И талант твой – превращать все в слитки золота – станет проклятьем твоим. Иди, иди!». Арсеньева, Тютчева, Аксинья…, «Семейное счастье». «Ваш главный недостаток тот, что вы живете чувством настоящего дня… Но ведь от этого именно и происходит, что вы проникаете в такую глубину, открываете такие стороны, каких никто другой не видит». И значит, формула, о которой, кажется, ты уже и думать забыл, мой читатель, слава Богу, к тебе не относится – не твое это проклятье – формула художника, не тебе катить в гору этот камень. Впрочем… 1980 Стоит отметить, что в то время, когда писались эти строки, Зигмунуду Фрейду – отцу-основателю учения о бессознательном было семь лет. К. Чуковский, стр. 320 К. Чуковский, стр. 225 Маяковский – Светлову. На просьбу прочесть «Облако в штанах». Похожие: НАРУЧНИКИ Никогда не знаешь, чем кончится и чем начнется, и от... ЖУК — Часы знаменитые, швейцарские, царские! — кричал солдат, посверкивая зеленым.... ВАМ БАРЫНЯ ПРИСЛАЛА СТО РУБЛЕЙ До районного центра, куда я ехал, было уже рукой подать.... ПОПУТЧИКИ В плацкартный вагон поезда Львов-Симферополь вошел мужичок. В руке нес... [...]
Стихотворения / 1970-1979Бесплодие. Нелегкая пора. Пора – пустяк. А что, коли навечно Душа твоя бесплодием увечна? … … … … … … … … … ….. Застывший бег гусиного пера… В чернильнице засохшие чернила… Увы, уж если муза изменила, Тебе, мой друг, сам Бог велел: пора!   И мне пора. Ни огонька вдали. Лишь изморозь в полях земли немилой… Чернила высохли? Перо застыло? А кровь на что? …Прощайте, Натали.     1979 Похожие: ЧЕРНЫЙ СНЕГ Такого ветра не видали встарь. В полях продутых вороны кричали.... НА СТАРОСТИ ЛЕТ Каждый раз все то же. Шлях в пыли. В пыль... НАТАШКА У Наташки, дуры, брови вразлет. Выскочила в сени – рада…... КОШКИН ДОМ (русская считалка)   Тилим-бом, тилим-бом! – Загорелся кошкин дом. Трали-вали,... [...]
Стихотворения / 1950-1959Вот она лежит у меня на ладони, маленькая Джоконда, только еще древнее. Десятки поколений возвращались к ней вновь и вновь. Тысячи тысяч легенд рождены были ею. Имя ей – любовь.   Вот она лежит у меня на ладони, та, которой не надо ни восходов, ни солнц, ни закатов, Ни этих летящих листьев, окрашеных осенью в кровь… Ты помнишь ее? Ты помнишь. Ты знала ее когда-то. Имя ей – любовь.   Вот она лежит у меня на ладони – маленький осколок непонятной вселенной. И если тебе будет грустно, приложи ее к уху вновь. Вслушайся… Она расскажет тебе о единственном и нетленном. Имя ему – любовь. 1959 Похожие: ГОРОДСКОЙ НОКТЮРН У ночи своя походка. У человека – своя. Человек останавливается.... РАКОВИНА …Когда-то она лежала на берегу, белом от зноя. В мириады... ОДИНОЧЕСТВО Дверь запиралась на ключ, на два оборота – Просто хотелось... ПОВОРОТ Черный крест на белом фоне. Плотно сжатые ладони. Ярко-красный рот.... [...]
ЛитературоведениеКак и многие поэты «нашей советской эпохи», Симонов верой и правдой служил этой эпохе. Когда пришла вера и правда новой, антисоветской, эпохи, читатели о нем забыли, попутно, кажется, вообще забыв о поэзии, стихотворцы же — служители новой эпохи по старой «доброй» традиции, не теряя времени, тут же скинули его с парохода современности – в отличие от других народов, у нас революции воистину исторические: когда они приходят, мы со времен незапамятных не только крушим идолов, но и расправляемся с самой историей, выставляя прошлое на поток и разграбление. Между тем достаточно припомнить одно стихотворение. Всего одно. Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины, Как шли бесконечные, злые дожди, Как кринки несли нам усталые женщины, Прижав, как детей, от дождя их к груди, Как слезы они вытирали украдкою, Как вслед нам шептали: — Господь вас спаси!- И снова себя называли солдатками, Как встарь повелось на великой Руси. Слезами измеренный чаще, чем верстами, Шел тракт, на пригорках скрываясь из глаз: Деревни, деревни, деревни с погостами, Как будто на них вся Россия сошлась, Как будто за каждою русской околицей, Крестом своих рук ограждая живых, Всем миром сойдясь, наши прадеды молятся За в бога не верящих внуков своих. Ты знаешь, наверное, все-таки Родина — Не дом городской, где я празднично жил, А эти проселки, что дедами пройдены, С простыми крестами их русских могил. Не знаю, как ты, а меня с деревенскою Дорожной тоской от села до села, Со вдовьей слезою и с песнею женскою Впервые война на проселках свела. Ты помнишь, Алеша: изба под Борисовом, По мертвому плачущий девичий крик, Седая старуха в салопчике плисовом, Весь в белом, как на смерть одетый, старик. Ну что им сказать, чем утешить могли мы их? Но, горе поняв своим бабьим чутьем, Ты помнишь, старуха сказала:- Родимые, Покуда идите, мы вас подождем. «Мы вас подождем!»- говорили нам пажити. «Мы вас подождем!»- говорили леса. Ты знаешь, Алеша, ночами мне кажется, Что следом за мной их идут голоса. По русским обычаям, только пожарища На русской земле раскидав позади, На наших глазах умирали товарищи, По-русски рубаху рванув на груди. Нас пули с тобою пока еще милуют. Но, трижды поверив, что жизнь уже вся, Я все-таки горд был за самую милую, За горькую землю, где я родился, За то, что на ней умереть мне завещано, Что русская мать нас на свет родила, Что, в бой провожая нас, русская женщина По-русски три раза меня обняла. 1941 И в этом, как и во многих своих стихах, Симонов, выступает скорее как публицист-стихотворец, чем поэт. И здесь, как и во многих своих стихах, он выполняет социальный заказ. И выполняет его вполне осознанно. В сущности, он выступает, как специалист по рекламе. Противопоставляя рекламу поэзии, я вовсе не намерен, как это часто делается, ставить над этими понятиями оценочные знаки: плюс или минус – может быть хорошая реклама и плохая поэзия, я только подчеркиваю родовую принадлежность. Рекламировать можно по-разному и разное: можно рекламировать, как Маяковский, соски («Лучших сосок не было и нет – Готов сосать до старости лет») или строительство Комсомольска на Амуре « «И слышит шепот гордый Вода и под и над: Через четыре года Здесь будет город-сад», можно рекламировать ненависть к врагу, как Сурков (тот самый Алеша, к которому обращены стихи Симонова): «Нет, я ненависти своей не хочу променять на жалость. Нож остался в пыльном старье – сделка не состоялась». Стихи Симонова – реклама патриотизма, востребованного временем и обстоятельствами. Мне не хочется, да и стоит ли, разбираться в том, совпадал ли социальный заказ с переживаниями самого поэта – разве важно для нас, действительно ли актер испытывает то, что играет, или вызывает в себе переживание по системе Станиславского? Какая разница – одно и важно: что убеждает. Повторяю: рекламировать можно разное и по-разному: можно рекламировать талантливо и бездарно. Пастернак, например, взявшись, как и Симонов, за военный заказ, выполнил его наредкость бездарно. Вот образчики из разных стихов. Один: Не сможет позабыться страх, Изборождавший лица. Сторицей должен будет враг За это поплатиться. Запомнится его обстрел. (Всего-то один «обстрел»? Я. О.) Сполна зачтется время, (?) Когда он делал, что хотел, Как Ирод в Вифлееме. Настанет новый, лучший век. Исчезнут очевидцы. Мученья маленьких калек (А взрослых? Я.О.). Не смогут позабыться. Другой: Безыменные герои Осажденных городов, Я вас в сердце сердца скрою, Ваша доблесть выше слов. (Без комментариев) Третий: Непобедимым – многолетье, Прославившимся – исполать! Раздолье жить на белом свете, И без конца морская гладь. (Какой пример для графоманов!!! Я. О.). Выполняя социальный заказ, Пастернак «опустил» поэзию – опустил ее в самом жаргонно-лагерном смысле, лишив достоинства и превратив в бездарную агитку. Не его это тема – не ходил он по тем дорогам Смоленщины, да и всю войну видел только издали, потому и чувством присоединиться, хоть и по системе Станиславского, не вышло – не актер ведь, поэт! — не вышло. Перефразируя известное ленинское высказывание о Маяковском, можно сказать: «Не знаю, как насчет политики, но насчет поэзии…». Для Пастернака это был социальный заказ. Для Симонова – личное ощущение, слившееся с социальным заказом – заказом времени. В отличие от Пастернака и многих до него и после него, Симонов рекламирует свой товар талантливо и поднимает «агитку» на уровень настоящей поэзии (оставляя ей, агитке, только родовое свойство – абсолютную однозначность). Главное, что отличает эти стихи от пастернаковских, что делает их поэзией: те безлики и безличностны, эти всей своей сутью и плотью – от «Ты, помнишь, Алеша…» до «меня обняла» — опираются на личность, выполняя таким образом одно из основных, родовых условий настоящей поэзии. И еще: один рисует, другой декларирует (или точнее, — декламирует). Чувствуете разницу: художник и чтец-декламатор? Но – по порядку. Вернемся к первой строфе – к зачину: Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины? Как шли бесконечные злые дожди, Как кринки несли нам усталые женщины, Прижав, как детей, от дождя их к груди. Этим обращением, задается то личностное начало, которое пройдет через весь стих. Но не только обращением. Самой стилистикой – стилистикой, противостоящей стандартным рифмованным агиткам (вроде пастернаковских), которым несть числа, автор как бы открещивается от «литературы» — чур меня, подчеркивая: это обычное письмо с фронта, письмо другу – фронтовику. Отсюда – не Родина, вообще, и не «эх, дороги» войны, а дороги Смоленщины и дожди, а потом, в следующей строфе: изба под Борисовом, седая старуха в салопчике плисовом, весь в белом, как на смерть одетый, старик – подчеркнутая конкретность – конкретность памяти. Обычное письмо с фронта. Казалось бы, какая уж тут поэзия? Не спешите — стихи надо читать неспешно. Бесконечные, злые дожди… «Злые дожди». Обратите внимание на эпитет: не «большие», или «затяжные», или «осенние» – хорошо, точно, поставленный эпитет – не просто прилагательное, не просто определение, поэтический эпитет всегда, или так: почти всегда, несет в себе скрытую метафору (помните, у Маяковского: «По родной стране пройду стороной, как проходит косой дождь»). Вот и «злой дождь» — это не просто сильный ливень из метеосводки, это уже и отношение к нему (к нему ли только?) – не только то, что творится вокруг нас, а то, что творится в нас – в настроении, в душе. Как это и свойственно поэзии вообще, плоскостное понятие выходит за свои пределы и приобретает объем. И уже за строкой «Как шли бесконечные злые дожди» видятся не дожди (в привычном: «идет дождь» воскресает – овеществляется забытая, затертая метафоричность), а бредущие под этими враждебными дождями колонны солдат — колонны отступления, бесконечные, злые и усталые.. Да, да, и усталые! Правда, эпитет «усталые» появится в следующей строке и, вроде бы, относится только к женщинам, но по закону поэзии — закону «тесноты стихового ряда» (по Тынянову) переносится на эти бесконечные солдатские колонны, объединяя женщин с солдатами. Одним эпитетом!, как это может только поэзия. Как кринки несли нам усталые женщины, Прижав, как детей, от дождя их к груди. Такой естественный — и вещественный – жест оберега. От дождя? Кринки? Но поэт сродни алхимику: извечное дело поэзии – превращение вещества в идею. И, как всегда, философским камнем, благодаря которому происходит это превращение, становится аналогия: «как детей… к груди». Кринки – молоко – дети – грудь. Замените кринки, скажем, на булки, которые тоже можно прижать к груди (и даже естественней – булки от дождя размокнут, не то что кринки), и молоко, связавшее кринки с детьми и грудью, исчезнет. И исчезнет немое напоминание, обращение к солдатам, скрывающееся за этим жестом: напоминание о беззащитности и мольба о защите. Другой бы, не поэт, написал бы что-нибудь такое, призывное: «За слезы наших матерей, за наших женщин и детей…». Симонов – поэт. И потому безмолвный крик о помощи озвучивается не женским «Господь, нас спаси!», но материнским: «Господь вас спаси!». И снова себя называли солдатками, Как встарь повелось на великой Руси. Опять аналогия. Которой поэт, как стрелочник, переводит движение стиха на другой путь – в поэзии, вообще, движение мысли определяется не логикой, а аналогией. Здесь аналогия укрупнила масштаб: подняв, казалось бы, частный факт на уровень истории. Да, идея эта принадлежала не поэту – «Пусть осенит вас знамя великих предков!» раньше сказал другой, в нужный момент вспомнивший о кровном – и кровавом – историческом родстве. Поэт только принял социальный заказ. Кто-то с высоты (высоты ли?) сегодняшнего дня наклеит ярлык: «конъюнктурщик». Но это сегодняшний. А у меня язык не повернется. Потому что это был не заказ вождя, не заказ партии, а заказ времени. И потому что выполнен он был так личностно, с такой эмоциональной силой, что и не разберешь, говоря словами Маяковского, «это было с бойцами, или страной, или в сердце было моем». Наверное, не «или…, или…», а «и…, и…», и это тоже от поэзии: там, где логика ставит: «или…, или», поэзия … и жизнь ставят: «и…, и…». И еще, может быть, лишний раз, отмечу: не кричащая историческая декларация, а, снова, обращение к памяти, теперь уже народной – просто — «снова себя называли солдатками», просто — воскрешение забытого, народного, исконно русского слова. Поэт должен чувствовать слово, не словарное звучание, а его вкус, его привкус. Симонов – поэт. И потому историко-патриотическая идея незаметно звучит и в выборе слов, исконно русских: в забытом — «погостами», вместо ставшего привычным, «кладбищами», в «салопчике плисовом», в «пажитях», уже к тому времени (не говоря уже о нашем) исчезнувшим из литературного языка. Стих Симонова народен, точнее, всенароден. Не только по теме, не только по идее, не только по эмоции, но и по всем выразительным средствам: всенародны эта старуха в салопчике, этот по мертвому плачущий девичий крик, всенародна эта, воистину пушкинская, естественность (и экономность) языка, интонации, сравнений, всенароден, если можно так сказать, этот переход от внешне безэмоционального воспоминания к крику навзрыд, на надрыв горла – так внешне спокойны идущие за гробом вдовы, взрывающиеся рыданием только под стук гвоздей, как будто в ответ на этот стук отворяющие двери горю – и тогда становится видно то, что до этой поры было скрыто от посторонних глаз. И ничего постороннего – никаких «литературных» украшений, никаких изысков – не до них. А только так: Слезами измеренный чаще, чем верстами, Шел тракт, на пригорках скрываясь из глаз: Деревни, деревни, деревни с погостами, Как будто на них вся Россия сошлась, Как будто за каждою русской околицей, Крестом своих рук ограждая живых, Всем миром сойдясь, наши прадеды молятся За в бога не верящих внуков своих. Только настоящий поэт найдет это, естественное здесь и такое вещественное, измерение – слезами. Только настоящий поэт увидит это: крестом своих рук ограждая живых. И только настоящий поэт не станет гнаться за звукописью, демонстрируя свою мастеровитость, но в нужный момент заставит и звук, незаметно и естественно, так, что и не придет в голову восхититься аллитерацией, послужить смыслу, эмоции – чувственно подчеркнуть то, что выражено словами, чтоб услышалось, как рвется сорочка. На наших глазах умирали товарищи, По-русски рубаху рванув на груди. Стихотворец пользуется словом, как понятием, поэт — как художник красками: словом рисует. Стихотворец говорит сознанию (или так: говорит с сознанием), поэт говорит органам чувств: зрению, слуху, как бы овеществляя слово. А потом – и сознанию. Много еще можно сказать об этом стихе. Только на нем, вот так, разбирая и комментируя каждую строку, можно было бы построить курс поэзии в каком-нибудь литинституте, курс, научающий отличать истинную поэзию от стихотворства. Похожие: ДИАГНОЗ Графомальчик – это диагноз. «Юноша бледный со взором горящим» –... СТИХ И СУДЬБА ПРОЛОГ Из Википедии: 1831 год. После 8 сентября, когда Шопен... ПЛАЧ ПО БРОДСКОМУ А вот Скрипач, в руках его тоска и несколько монет.... УРОК ПОЭЗИИ С Яковом Островским я познакомился пятьдесят лет тому назад, в... [...]
Стихотворения / 1980-1989…А день не проходил. Летучий летний день. Торчал себе, как пень, какой-то длинный полдень. И медный диск сиял, начищенный, как орден. А я-то ощущал: сегодня быть беде.     И вроде – ничего: соседка приходила, Старьевщик под окном приманивал детей: На дудочке играл, менял на шило мыло … А я-то ощущал: сегодня быть беде.     День так и не прошел – маячит на виду, Вон тень его лежит в проулке за сараем. И мне бы отойти … Да на мою беду Старьевщик под окном на дудочке играет.   28.12.82 Похожие: ПОЛСТОЛЕТИЯ ТОМУ НАЗАД День начинался коврижкой домашней, Запахом сдобы в громадной квартире, Старой... В ТУМАНЕ …И туман. И дождик мелкий Он лежит в своей шинелке... ВО ТЬМЕ Моталась лодка на воде. Во тьме. На привязи причала. И... НАТАШКА У Наташки, дуры, брови вразлет. Выскочила в сени – рада…... [...]
Стихотворения / 1970-1979Подарили человеку подарок – Расписную такую матрешку. Простовата матрешка немножко, И узор пожалуй что ярок.   Ну, дареному-то в зубы не смотрят, Не в игре играть против правил. Окрестил ее хозяин Мотрей. На комод ее хозяин поставил.   Тихо медленные годы проходят, Над хозяином плывут и над куклою. И стоит себе Мотря на комоде. С ребятишками внутри. Круууглая…   4.05.71 Похожие: ЦЕЛАЯ ЖИЗНЬ Ах, морока! Боже ты мой, Такая морока! Рано девчонка пришла... БАЛЛАДА О КОШКЕ Ах, что-то это все же значит, Когда, спокойная на вид,... ТИХИЙ, ДЛИННЫЙ ДЕНЬ У порога пес лежал. У порога кот сидел. Кто-то длинный... ПОВЕСНЕ Когда наступала весна, старик начинал уходить. Каждый раз по весне.... [...]
Стихотворения / 1960-1969Говорили много фраз. Пили много вина. А у женщины вместо глаз Была боль одна.   И давило, как горб: – Замаяли, замели. Так стучат о гроб Комья земли.   …Рот сухой облизав, Когда уходили прочь, Сказала, не глядя в глаза: – Куда тебе … в ночь?   И он, как столб забил, Сказал: – Стели, что ль … Он баб таких любил, В которых боль.   30.07.64   Похожие: ГОД ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОЙ (цикл стихов) И было утро И человек взглянул на часы. И увидел,... МОЛЧАНИЕ Так она и стояла. Затерянная. В сером плаще. А он... ТОТ, КТО ОСТАЕТСЯ СОЛДАТОМ Еще несколько минут он чертил карандашом по бумаге. Линии ложились... ПАУК Все равно – я иначе не мог. Ночь была. Было... [...]
Стихотворения / 1980-1989Когда на землю падал снег, Являлось ощущенье боли. Какими-то тенями, что ли, Был полон падающий снег. И одинокий человек, Прижавшийся к оконной раме, Не снег, совсем не этот снег Так долго провожал глазами. Челнок причаливал к кустам. Кричала выпь, вспорхнув с ночлега… И что-то промелькнуло там – Какое-то подобье снега. 24.03.89 Похожие: В КОЛЕЕ Будет снег. И будет колея То и дело расползаться жижей.... СТАРИК И время крышу прохудило. И свод небесный печь прожгла. И... ОСЕНЬ 1836 ГОДА А он не знал, откуда боль Приходит и куда –... ВО ТЬМЕ Моталась лодка на воде. Во тьме. На привязи причала. И... [...]
Стихотворения / 1990-1999Что ты делаешь здесь? Разве эта земля – твоя? Разве твоя эта зима, проржавевшая дождями и прикидывающаяся летом? Я мучительно хочу вспомнить, кто я, Но память отказывает мне в этом.   У меня русский сын и русская жена. И нет у меня ни жены, ни сына. А кожа моя обожжена Глинистым солнцем Иерусалима.   Мне говорят: – Ты вернулся. Ты просто отвык. Но сердце мое молчит – это не мой город. У здешних людей чуть-чуть горловой язык, Как будто им все время чуть-чуть сдавливают горло.   Я несу по его холмам свое тщедушное тело, высохшее от книг. Иногда мне кажется, что я – закладка, выпавшая оттуда. Иногда мне кажется, что я – Христос, призванный пострадать за ближних своих. Но люди почему-то называют меня Иудой.   29.04.91 Похожие: ФЕВРАЛЬ 1990 ГОДА Весну лихорадило, как никогда: Давление падало и поднималось, Не просто... ПАМЯТЬ О БРАТЕ Лошадиные яйца. Разве лошади несутся? Несутся. Я слышал. Во весь... БАЛЛАДА ЛЮБВИ Избушка там на курьих ножках, Извозчик в полицейских дрожках, Лесная... АЛЕКСАНДР СЕРГЕИЧ ПУШКИН Александр Сергеич Пушкин – настоящий барин, Настоящий дворянин и большой... [...]
Стихотворения / 1990-1999Вот и все – полковник умирал. Если б нет, то был бы генералом. Дело было, в сущности, за малым: Смерти нет – и вот ты генерал. Смерти нет – и вот ты на коне, Да не просто на коне – на белом. А не так: уже ощуплым телом Вмятиной на серой простыне. Смерть пришла. Звучал высокий хор, Неземной исполненный печали, И старик сказал, звеня ключами: – Что ты медлишь? Проходи, майор. 13.10.90 Похожие: ПАМЯТЬ О БРАТЕ Лошадиные яйца. Разве лошади несутся? Несутся. Я слышал. Во весь... ВЕЧЕРНЯЯ МОЛИТВА О чем ты молишься, старик, на своем непонятном языке? Тот,... ГОН Человек схватил кусок, Переулок пересек, На бегу жуя. Задохнулся у... У МОГИЛЫ У могилы говорили речи. Ноги утопали в желтой жиже. И... [...]
Стихотворения / 1990-1999И вода была черна, как смола, и густа, как смола. И весла были недвижны. А лодка плыла. И тогда он подумал, что это уже навсегда: Перевозчик, молчание, темная эта вода. 3.07.90 Похожие: ФЕВРАЛЬ 1990 ГОДА Весну лихорадило, как никогда: Давление падало и поднималось, Не просто... БЕССМЫСЛЕННЫЕ ПОЕЗДА Человек ждет поезда. Сутки. Вторые. Третьи. Поезда всё нету –... ПОВОРОТ Черный крест на белом фоне. Плотно сжатые ладони. Ярко-красный рот.... ВО ТЬМЕ Моталась лодка на воде. Во тьме. На привязи причала. И... [...]
Стихотворения / 1970-1979Говорил, что акробат. Все другие акробаты Ходят в цирке по канату. Ну а где его канат?   Не достал? Скажи на милость, Не хватило вдруг пеньки. Ну, служил бы… Не служилось – Просто было не с руки.   Что-то в жизни не сложилось. Рад бы в рай, да так вот, брат. Так уж вышло: не случилось Вовремя достать канат.   То стоял, да не досталось, То – война, а то – жена… А когда пришло под старость, Бог и вспомнил: вот те, на.   Отказаться – мол, не может, Ну а он пеньке и рад… Так и кончил – акробат! – На канате волей божьей…   …Крюк торчит из потолка. Он висит смешно и глупо… А над ним – высокий купол: Синий шелк и облака.   7.02.79 Похожие: ПРИТЧА О БРАТЬЯХ Двое будут в поле. Один возьмется, а другой оставится. Евангелие... СМЕРТЬ ЮНКЕРА Суд идет революционный … М.Голодный   И тот, чьим именем... ИМЕНИНЫ Как принято, как дедами завещано, Пригласили гостей, накупили водки, Поставили... СЛОВА Такой это был ларек. Он возник за одну ночь в... [...]
ПублицистикаВ последнее время все более в моду входит мысль, что панацея от всех наших бед — в религии. Это проповедуют не только Солженицын и Ко. К этому все больше склоняется вчерашний убежденный атеист — интеллигент. Вместе с Вольтером он склонен полагать, что бога стоит выдумать. Богоискательство стало поветрием, таким же, как аханье перед рублевскими ликами, собирание икон, культурный отдых у монастырских стен. Но речь не об этом — не о моде и модниках, которые сегодня бегут за стариной, а завтра побегут за модерном, а то и умудряются сочетать все это разом. Не о них речь. Речь о тех, кто в поисках своих действительно обращается (или готов обратиться) к богу.   Мы лежали на берегу потока, начало которому давало озеро, перегороженное плотиной. Над нами на холме возвышался Ферапонтов монастырь с фресками Дионисия, совсем не величественный, как его старший брат Кирилловский, а даже какой-то домашний монастырь, но от этого не менее впечатляющий (а по мне — даже более). И фрески, которые я видел впервые, тоже отличались от рублевских тем, что били в них не лики, но лица, да и те, видно, мало интересовали художника. А интересовали его, наоборот, быт и объемы, телесные и осязаемые. Наверное, потому случайно обнажившийся кирпич на одной из фресок (над самым входом) не выпирал из общей картины, а казался ее естественной частью, как будто и его нарисовал Дионисий.   Слушай, — сказал мой друг — художник, — как ты думаешь, бог есть? Для меня в этот момент не было ничего, кроме монастыря, неба шума воды, равномерного и потому покойного, запаха свежескошенного сена — уже сена, но еще травы. И еще — фресок Дионисия, стоявших перед глазами. Думать не хотелось ни о чем. Даже о боге. — А кто его знает, — не поворачивая головы, сказал я.   — Но ты-то сам как думаешь? Это было как муха. Если не отогнать… — А тебе зачем это? Для интеллектуального разговора? Ну, скажу: да — что-нибудь изменится в твоем поведении? Схоластика все это, чесотка интеллектуальная, — все больше раздражался я. Но муха продолжала свое черное дело. — А мне вот нужен бог, — как-то по-детски искренне сказал мой друг. — Это когда ж он тебе понадобился? После монастыря, что ли? — все злился я. — Давно, — совсем не замечая моей злости, сказал он. — Помню, маленьким еще был. Нарисовал себе в спичечной коробочке бога и все открывал ее, когда никто не видел, и смотрел. А сказать боялся или спросить — мои-то неверующими были. Оба. От этого спичечного коробка злость моя испарилась, как не бывало ее. Теперь я повернулся к нему и даже приподнялся на локте. — Тебе-то какой бог нужен? — Что значит — «какой»? — А потому что, я думаю, у каждого какой-то свой бог. В этом отношении, как, впрочем, и во многих других, древние были ближе к истине — у них было много богов. Но то были боги социальные, разбитые по ведомствам — у каждого свой департамент. А я о личных разных. Я убежден, как к любому понятию, к Богу приходят от чего-то конкретного, от какой-то конкретной необходимости. Потому для каждого у него своя ипостась, и бог одного не похож на бога другого — просто словом одним называем, а за словом — разное. Вот, например, от горя идет человек к богу. Тогда его бог – Бог — утешение, Бог — утоли моя печали. А другой смерти боится. Для него бог — Бог-жизнь потусторонняя, Бог-бессмертие. Третий всю жизнь надеется найти миллион. Для него бог — Бог — Счастливый случай, Бог — Надежда. А тебе зачем? — Для меня, как для Толстого – Бог — Нравственносгь. Я думаю, что вера создает нравственность. «Господи, дай же ты каждому, чего у него нет», — вспомнил я слова Окуджавы. И еще я вспомнил отца Сергия. «Так вот для чего тебе бог!» Да нет, мой друг не был безнравственным человеком. Скорее, наоборот. Именно поэтому и мучился. Ибо была у него ахиллесова пята. И этой пятой была женщина. Не какая-нибудь конкретная, а женщина вообще с ее плотью, к которой друг мой был неравнодушен. Это его корчило, заставляло мучиться, но… соблазн был слишком велик. — Нравственность, говоришь? Как будто бог мешал кому-нибудь грешить. Верили — и убивали. Верили — и грабили. Верили — и насиловали. А потом шли в церковь и грехи свои тяжкие замаливали. — Да, но ты ведь сам говорил, что нравственность не столько в том, чтобы не грешить, сколько в нравственном осуждении греха, в признании его грехом, виною. Говорил или нет? — Говорил. И это правда. Но только зачем тебе для этого бог? Достаточно и совести. — А разве тебе никогда не нужен был бог? — Нет, никогда. Просто не находил я ему дела в себе. Понимаешь? Вот ты говоришь: нравственность. Ты, вроде бы, с богом. А я — без. Давай-ка померяемся нравственностью. А? Прием был запрещенный — удар под дых: я-то знал, что стоит за этим его богоискательством, а он, скорее всего, и сам не понимал этого, ну, а что я слышу и вижу за этим — этого он и представить не мог. В глазах у него (или мне так показалось) даже появилось что-то вороватое и… виноватое. — Ну, мало ли что… А, кроме того, не верю я тебе, что нет его у тебя внутри — просто, может быть, ты себе его не называешь? Где-то я читал, что евреи считали зримый образ бога — грехом. Может, что-то в этом роде? Так думает и другой мой друг. Тот ищет бога в парапсихологии и разных индуистских учениях. Он любит меня. Он уважает меня. И потому (себе в утешение) утверждает, что согласно этим учениям поэты носят Это в себе, и они даже ближе к Этому, не разумом, но естеством своим. Потому и открывается им то, что не открывается непосвященным. — Чепуха! — говорю я. — Я действительно не нуждаюсь в боге. А нравственность свою я выдумал сам. — Ты уверен, что сам? — Уверен. Потому что знаю, помню, понимаю механизм — откуда она взялась. Наверное, прав Гришка — поэты ближе к богу. Только он не понимает, что стоит за этим, а я — понимаю. Почему я — поэт? Причин много. Но одна из самых существенных-то, что я остро или обостренно воспринимаю человеческую боль вообще. Что в поэте важно? Умение сопереживать, ставить себя на чужое место и ощущать или возбуждать в себе при этом ощущение того, на чье место ты становишься. Здесь есть что-то от артистичности, но только не по Станиславскому, а искренней. А, может быть, и не всегда искренней. Но в любом случае, поэт должен если не чувствовать, то хотя бы уметь чувствовать другого (я имею в виду не только поэта, конечно, но и любого писателя, но истинного). Ведь Толстой не смог бы быть Толстым, не влезая в шкуру Каренина и Анны одновременно или попеременно. И это не игра. Рано или поздно это становится свойством твоей личности. А от этого уже один шаг к нравственности. Ведь каждый раз, ставя себя на место другого, переживая его боль, ты ощущаешь ее как свою. Именно отсюда и родился тот нравственный принцип — один, — который я понял и принял к руководству давно: не делай другому ничего, что было бы больно тебе. Но разве не он лежит в основе всей евангелической морали — всех этих «не убий», «не возлюби…»…? А теперь скажи, зачем мне бог? Необходимость бога для нравственности — то же, что и необходимость закона. Человеческие отношения регулируются двумя вещами: совестью, то есть твоим внутренним мерилом, или, когда его нет или на него нельзя надеяться — законом. Но необходимость закона диктуется именно внутренней безнравственностью, ненадежностью: если ты сам не можешь быть себе судом, то нужен суд над тобою. Боязнь его, как представляется, будет удерживать тебя от безнравственных поступков. Да, кого-то, может, и удержит. Но в целом это иллюзия. Ибо всегда можно надеяться, что закон не увидит, что тебе удастся обойти его, что не поймаешься, а если и поймаешься, может, от кары удастся отвертеться, представив дело не совсем так, как оно было, а может, просто смилостивиться. Недаром, Господь -милостивый. Недаром, каждый раз, согрешив, каешься — на милостивость эту рассчитываешь. Другое дело — твои, личные нравственные принципы, тобою свободно избранные, никем извне не навязанные. Им-то (себе) солгать труднее и представить дело иначе, чем было, труднее — сам ведь знаешь, как было и что было. Я вот знаю, что не предам. Не потому, что герой. Не потому, что не считаю это рациональным. А потому, что в отличие от Иуды заранее знаю — повешусь, не смогу с этим жить. Вот и вся мораль. А Бог… Бог нужен, наверное, слабым, от слабости, от невозможности на себя, в себе опереться. Тогда-то, от этого-то и выдумываешь суд «над», потому что суд в себе — это тяжесть, которая тебе не под силу. …Мы лежали на берегу потока и молчали. Не знаю, о чем он. Я — о нем, о жене его …и о себе — о том, чего бы я себе не простил. А над нами возвышался Ферапонтов монастырь. Но это не был Бог. Это было просто здорово! Писано в начале семидесятых   Похожие: ДИАЛОГ И МОНОЛОГ — Знаешь, я замечаю, что мне все меньше и меньше... О СТАЛИНЕ МУДРОМ, РОДНОМ И ЛЮБИМОМ Из воспоминаний   Сталин и дети Мне было лет семь... СПРАВОНАЛЕВАЯ СТРАНА …И вот я в Израиле. Ничего не изменилось – просто... ЕВРЕЙСКИЙ ВОПРОС У кого вопрос? И в чем вопрос? «Быть или не... [...]
Стихотворения / 1960-1969Когда желтую пустоту унесут в ночь последние трамваи, Я выключаю приемник и говорю: пора. Перед тем, как лечь спать, я подхожу к двери, наклоняюсь к замочной скважине и ожидаю… Так уже много лет подряд начинается эта игра.   Так она начинается. Я слышу, как скрипят половицы у соседа напротив. И этот противный скрип протягивается между нами. Как будто он догадывается и усмехается: ждете? И выходит на лестничную площадку, шаркая тяжелыми ногами. Выходит. И стоит. И вслушивается в пустоту, в тишину темени, В шорохи листьев, в запахи, в ноющий водосток… Я вижу в замочную скважину, как он вздрагивает время от времени И кутается в рыжий, изъеденный молью бабий платок.   Потом он наклоняет голову к скважине, вот так. И я вижу только ухо, все обратившееся в слух. А я стою за дверью, хохочу во все горло и громко кричу: дурак! (Я знаю: он все равно не услышит – он от рождения глух…)   Иногда он не выходит. И тогда я выхожу на площадку вместо него. И жду. И надеюсь, что вот – вот заскрипят половицы. И вслушиваюсь. И ничего не слышу. Ничего! И сам хохочу над собой… 11.1960 Похожие: ГОД ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОЙ (цикл стихов) И было утро И человек взглянул на часы. И увидел,... ПРО КОТА …Но мне-то было еще ничего. А кот ходил грустный и... ХРИСТОС И ИУДА (цикл стихов) Тогда Иисус сказал ему: что делаешь, делай скорее. Но никто... ТОТ, КТО ОСТАЕТСЯ СОЛДАТОМ Еще несколько минут он чертил карандашом по бумаге. Линии ложились... [...]
Стихотворения / 1980-1989В этом городе у каждой женщины что-то такое в глазах. Именно в этом городе. Где помнят о голоде. Где помнят о превращавшихся в лед слезах.   В этом городе. Где ничего не помнят. Ни о слезах, ни о голоде. Все это враки. Где в белых ночах в подворотнях вскрикивают пьяные драки И люди, как насекомые, шуршат в темноте коммунальных комнат.   И – серые – утром расползаются по работам, И тысячами и тысячами их вдыхает и выдыхает вокзал, И – сонных – электрички их склеивают потом. И тела их слипаются. И отдельными остаются только глаза.   18.07.88 Похожие: ПРОВОДЫ Человек домой пришел После стольких дней разлуки. Скинул ватник. Вымыл... ОСЕНЬ 1836 ГОДА А он не знал, откуда боль Приходит и куда –... МЕНЬШИКОВ Сии птенцы гнезда Петрова В пременах жребия земного… День стоял... В КОЛЕЕ Будет снег. И будет колея То и дело расползаться жижей.... [...]
Стихотворения / 1950-1959Дверь запиралась на ключ, на два оборота – Просто хотелось верить, что кто-то может войти. Кот – разжиревший бездельник зубами давил зевоту. Облезшая стрелка часов ползла к десяти.   Вещи имели запах, тонкий и слабый, – Запах духов, мыла, матовой кожи. «От вас на двести шагов разит настоящей бабой». Кто это сказал? Кто же?   Еще не сняв пальто, ты вглядываешься в осколок стекла: Разбежались морщинки у глаз. Куда они бегут? Постойте. Постойте! Постой… Юность не оглядывается. Юность ушла. Остаются зеркала, которые никогда не лгут. Остаются руки, которым некуда деться. Беспомощные и усталые. Их, действительно, некуда деть. Остается на столике, вместо фотографии детства, Очень серьезный и важный, плюшевый, с оторванным ухом, медведь. Остается (если в памяти очень порыться) Шорох жестких ладоней, запах крепкого табака…   Это могло быть иначе. «Тридцать? Вам уже тридцать?! Я бы не дал вам тридцать». Это теперь. Тоска.   Ты медленно раздеваешься. Ты лицом прижимаешься к раме. Спокойная, как всегда. Холодная, как всегда. Ты стоишь на ветру, там, рядом с мокрыми фонарями, И в мягких комнатных туфлях вздрагивает вода. 10.1959 Похожие: ГОРОДСКОЙ НОКТЮРН У ночи своя походка. У человека – своя. Человек останавливается.... РАКОВИНА …Когда-то она лежала на берегу, белом от зноя. В мириады... ЖЕНЕ Вот она лежит у меня на ладони, маленькая Джоконда, только... ИМЕНИНЫ Как принято, как дедами завещано, Пригласили гостей, накупили водки, Поставили... [...]
Стихотворения / 1980-1989Несчастлив, кто молится многим богам. Счастлив, кто молится одному богу… В детстве он выстругал деревянный наган. Потом ему выстругали деревянную ногу.   Потом он работал. Спал с женой. Напивался. Старые песни пел. Ругался матерно … И жил войной. Потому как окончить ее не успел.   Потом он сажал на обрубок внуков И радовался, как слушают пацаны Про маршала Конева и про маршала Жукова – Про великих маршалов великой войны.   15.12.87 Похожие: У ПИВНОЙ СТОЙКИ Кто сажал, а кто сидел – Все изрядно поседели. Встретились... ВО ТЬМЕ Моталась лодка на воде. Во тьме. На привязи причала. И... МЕНЬШИКОВ Сии птенцы гнезда Петрова В пременах жребия земного… День стоял... В ЭТОМ ГОРОДЕ В этом городе у каждой женщины что-то такое в глазах.... [...]
Стихотворения / 1980-1989Над городом висел обычный смог. Стояла осень. И была пора Воротам запираться на замок, Теням копиться в глубине двора, Сливаться, выползая из углов, Вытягиваться, огрызать углы… Двором тянулись тени, как волы, И грузность их была, как у волов. Ночь предстояла: предстоял комар, Не сам комар, а настоящий ад – Звук комара, протяжный, как кошмар, Звук комара, зависший где-то над… И он ворота запер на замок И шел к сторожке в глубине двора, Когда над головой висевший смог Вдруг обернулся жалом комара. И божий день тянуть уже невмочь, Волы легли. И наступила ночь. 26.01.89 Похожие: ПРОВОДЫ Человек домой пришел После стольких дней разлуки. Скинул ватник. Вымыл... СВЕЧА ГОРЕЛА Всю ночь кричали петухи… Булат Окуждава *** Всю ночь шел... ПИЛАТ Тьма источала мед и яд. Недвижно. Недоступно зренью. Страдая медленной... В КОЛЕЕ Будет снег. И будет колея То и дело расползаться жижей.... [...]