Skip to main content

ПЛАЧ ПО БРОДСКОМУ

А вот Скрипач, в руках его тоска
и несколько монет. Таков Скрипач.
А рядом с ним вышагивает Плач…
И. Бродский

Помню. Борька, москвич, окололитературный мальчик, притащил мне бобину записанных (им ли? у него ли?) стихов Бродского, начитанную автором, о котором я до этого ничего не слышал. Думаю, что это было году в шестидесятом – шестьдесят первом. Стихи были длинные, и, если можно так сказать, были написаны на одном дыхании, на одной интонации, на одном внутреннем ритме, я бы сказал, на одной мелодии, так что мало того, что все они были длинными, так еще пять или восемь стихотворений как бы сливались в один длиннющий стих, и это был не стих – это был крик, сгусток боли, крик человека с содранной кожей, когда неважно – что: дуновение ветра или касание руки – все мучение. И среди всего этого, как обломки кораблекрушения, вдруг мелькали потрясающе точные, чувственные образы:
И льется мед огней вечерних,
И пахнет сладкою халвою –
Ночной пирог несет сочельник
Над головою.


Гуляет выговор еврейский
По желтым лестницам печальным…

И не сеяли хлеба, никогда не сеяли хлеба,
Просто сами ложились в холодную землю, как зерна.
И хоть я категорически не люблю длинных стихов (главное достоинство поэзии для меня – концентрация, ни одного лишнего слова, а в тот период я еще и, отталкиваясь от поэтических «красивостей», сознательно прозаизировал стих, попутно вместе с водой выплеснув из ванны и ребенка – мелодичность), стихи мне понравились. Узнав же, что Бродскому 20 или 21 год, я сказал: «Ребенок обещает быть гениальным».
Гениальность, по моему глубокому убеждению, отличается от «просто талантливости» (по выражению Светлова). Гениальность – это, как правило, раннее, я бы сказал, досрочное, «не по росту», не по возрасту сложившееся мироощущение. Такого яростного, пропитанного болью мироощущения не было ни у кого в русской поэзии до Бродского и думаю,. что не будет.
Гениальность отличается от талантливости еще и мощностью залегания, что ли: разные нефтеносные слои могут давать одинаковый по ценности продукт, но мощности их при этом могут быть совершенно неравноценны. В самом раннем Бродском ощущалась эта мощность.
Помню ленинградский художник Аксельрод, в просторечии Аксель, рассказывал мне: «Как-то ночью приехал ко мне целый автобус поэтов…». Мне понравилась эта мера. В начале тех же шестидесятых мне довелось участвовать в тусовке такого «автобуса». Читали стихи. И как-то так вышло, что после каждого я, хотя никто меня не спрашивал, коротко комментировал: «Никакого отношения к поэзии это не имеет». Почти как Остап Бендер: «Никакого отношения к пожарной части …». Пока не вызвал жуткого раздражения всей стаи (графоманы всегда собираются стаями). И кто-то вызывающе крикнул: «А кого из ленинградцев вы вообще считаете поэтами?». И я, как волк, – не головой, всем корпусом повернувшись на этот голос, сказал: «Да поэтов, вообще, не бывает во множественном числе, а еще и ленинградских! Сегодня на весь Союз есть один поэт». И тогда кто-то так же задиристо спросил, кто. И я сказал: Бродский. Но никто этому не поверил, потому что это был один из них (которого здесь не было, но который мог быть) – и как поверить (потом они будут, захлебываясь, писать воспоминания – ведь рядом же был, в «Сайгоне», в литобъединении).
И при всем при этом у меня не было захлеба: мощность жилы, как все в нашем мире, имела оборотную сторону – оборачивалась неуправляемым словесным потоком – поэт фонтанировал и не мог остановиться, нагромождая слова. Сашка Аронов, один из московских поэтов, участник первого «Синтаксиса», с которого есть пошел русский самиздат, поэт, незаслуженно известный по песенке «Если у вас нету тети» из «Иронии судьбы» и так же незаслуженно забытый, прослушав стихи Бродского на лестничной площадке квартиры моего, уже упоминавшегося здесь, московского приятеля (в квартире нельзя было курить, и потому чтение ленинградского гостя происходило на лестничной площадке), заключил афористично коротко: «Волны дерьма».
Кстати, об одном из таких лестничных чтений (впрочем, какая разница: площадка или площадь, может быть все, что выходит на площадь, начинается с площадки, с кухни, с лестничного проема?) рассказывал, то ли Сашка, то ли этот мой московский приятель, у которого все это происходило:
– Сидели на ступеньках. Читали. А рядом приблудился котенок. И само собой образовалось так, что каждый, кому в очередь читать, брал его на руки. И вот подошла очередь Иосифа. А котенок исчез. И Иосиф начинает читать. Читал он, как принято у поэтов, закрыв глаза (помните, у Окуджавы: «Всю ночь кричали петухи И шеями мотали, Как будто новые стихи, Закрыв глаза, читали»?). И при этом голос его становился все выше и сам он поднимался вместе с голосом. И на лице у него появилось какое-то, постороннее, что ли, мучительное выражение. А когда кончил и сел, оказалось, что котенок залез под рубаху и, когда Иосиф поднялся, уцепился коготками за спину. Так и провисел, оставив на спине кровавые стигматы.
И что-то в этом было (возможно, только для меня), символическое, какое-то единство, какая-то целостность стихов, поэта и случая – вот в этой ободранной, содранной коже.
Но я о длиннотах. Мутноватый поток – «волны дерьма», хоть я и не соглашался с Сашкой, меня тоже раздражал: поэт, когда его несет, не должен включать сознание (упаси бог! оставим это стихотворцам, которых, впрочем, не несет), но после стоит, нужно посмотреть на дело свое на трезвую голову, если можно так сказать, просеять то, что попало в лоток золотоискателя. И я даже, отметив длинноты в «Шествии», по-редакторски подумал, что стоило бы убрать кое-какие «не несущие» повторы, без которых, как мне казалось, поэма бы только выиграла (каков наглец, но я же не знал, что он станет лауреатом Нобелевской премии, а хоть бы и знал – сегодня же знаю и все же…прости мне, грешному, нарушение табели о рангах, но могу же я «сметь свое суждение иметь… А вы?). И я сказал моему приятелю, что готов встретиться с молодым дарованием и поговорить с ним на эту тему. И тот, вроде бы, сказал об этом Иосифу, а Иосиф, вроде бы, этим заинтересовался, и мы встретились , но разговора не получилось. Не думаю, что он мог бы принести какую-нибудь пользу – заткнуть нефтяной фонтан пальцем?! Бензин из нефти получают как-то иначе.
Впрочем, я не собирался здесь писать воспоминания, и если обратился к ним, то только затем, что все последующее, о чем я буду и хочу писать здесь, берет начало в той, целостности, которая именуется Бродским.
Будь моя воля, я в начале шестидесятых дал бы Бродскому Нобелевскую премию.
Будь моя воля, я бы тогда, когда Бродскому ее дали, проголосовал против или за, но отметив: «за стихи начала 60-х.».
В середине 60-х Бродский был в точке бифуркации – в точке выбора.
Бродский выбрал: фонтан продолжал бить с той же силой, но это был уже селевой поток, в котором было все меньше нефти, да и не знаю, есть ли у нефти качество, но эта «нефть» была совсем другого качества. И это, как я уже говорил, было оборотной стороной потенциальной гениальности. Как-то Анна Ахматова сказала Бродскому, «Мы с вами знаем все рифмы». Бродский мог бы продолжить: «но только я использую все». Мало того, Анна Андреевна «слишком возомнила о себе», сказав свое величественное «мы» – она и не подозревала, что не знает и не узнает многих рифм, которые найдет и державно утвердит в поэзии ее юный друг.
Вот образчики:
Есть города, в которые нет возврата.
Солнце бьется в их окна,
Как в гладкие зеркала. То
есть в них не проникнешь ни за какое злато.

Можно, глядя в газету, столкнуться со
Статьей о прохожем, попавшем под колесо…

Эти слова мне диктовала не
любовь и не муза, но потерявший скорость
звука пытливый, бесцветный голос;
я отвечал, лежа лицом к стене.

щиплет холодом. Глядя вниз…
…………………он видит: из…

В рифму так же рекрутированы:
…………. Перевернувшись на,
…………механический, ибо не,
разбегающихся по небосводу, где,
чьи осколки, однако, не ранят, но,
……………….Пот катится по лицу.
Фонари в конце улицы, точно пуговицы у
А еще:
Духота. Сильный шорох набрякших листьев, от
Какового еще сильней выступает пот…

сохраняют свою студеность. Ибо…
море (затем, что внутри у нас рыба…

шагнуть с дебаркадера вбок, вовне,
будешь долго падать, руки по швам; но не
воспоследует плеска.
И здесь перо
Рвется поведать про
Сходство…

Тронь меня – и ты заденешь то,
Что существует помимо меня, не веря
Мне, моему лицу, пальто…

Это чтоб лучше слышать кукареку, тик-так…

Это – чтоб ты не заметил, когда я умолкну, как…

и проч.

Новые рифмы, открытые поэтом, плюс окончательная «демократизация» стиля, начатая еще в спорах Ломоносова с Тредьяковским о высоком и низком штиле и, казалось бы, завершенная созданием пушкинского – общенародного литературного языка, обернулась у Бродского (заимствованной у Пастернака) стилевой анархией (как часто у нас демократия оборачивается анархией): слово Бог стало возможным рядом со словом фраер или чувак и при этом без желания сказать нечто ироническое или кощунственное по отношению к Богу (примеры). В результате и без того не чувствовавший затруднений в рифмовке, в отличие от «просто талантливого» Маяковского, «изводившего единого слова ради тысячи тонн словесной руды», Бродский почувствовал, перефразируя слова классика, легкость в руке необыкновенную – все рифмовалось со всем, поэзия стала превращаться в графоманство с мелькающими в этом мутном потоке проблесками гениальности.
«Волны дерьма» всплыли на поверхность и захлестнули поэзию.
И все же не это главное. Главное то, что в точке бифуркации было утрачено болевое мироощущение – то, с чем пришел поэт в этот мир, что он принес этому миру и, что стало именем – Бродский.
Бродский сменил имя. Не потерял, а сменил – приобрел совершенно новое имя. Которое и было увенчано Нобелевской премией.
Может быть, ахматовский акмеизм «засушил» эмоции, а первая, юношеская любовь осталась там, с Цветаевой, о которой – взахлеб, о которой: «когда я прочел «Поэму Горы», то все стало на свои места. И с тех пор ничего из того, что я читал по-русски, на меня не производило того впечатления, какое произвела Марина».
Голос неповторим, тот, юношеский. Тогда мастерство обслуживало этот голос, подчинялось ему. Потом голос стал ломаться, как ломается голос у певца, рано начавшего петь. У певца с непоставленнным голосом. Нельзя форсировать голос, нажимая на связки. Связки не выдерживают напряжения, которое должно быть распределено между ними и грудной клеткой. Бродский форсировал. Не только в стихах, но и в их чтении: он добирался до таких высот, когда казалось, что голос вот-вот сорвется. И сорвался – сорвал голос. Как Робертино Лоретти: петь мог, но уже стандартным эстрадным певцом. Но стандартным – это не для Бродского, не для его ощущения себя – единственного и неповторимого. И тогда он начал строить новую неповторимость – уже на сорванных связках: эмоцию сменила ирония, вопль – рассуждение – и то, и другое не давит на связки, не требует играть «на разрыв аорты». Теперь опора была не на связки, а на мастерство, на «хорошо поставленный голос». Раньше все подчинялось мелодии, управлялось ею и управляло ею, рассуждение – тоже. Теперь рассудочность стала определять саму структуру.
В нескончаемом потоке все меньше золота, все больше песка. Детали сменились подробностями, никак не относящимися к смыслу, но зато позволяющими растягивать материал мысли и чувства, едва ли достаточный для одного стишка, на нечто угрожающе эпическое, вроде сорокастраничного «Горбунова и Горчакова», серого и однообразного, как пустыня, которой и конца не видно – редкая птица долетит до середины… Даже образы, как в речи адвоката или лектора, становятся лишь примерами, а не органическими носителями смысла.
«Ночной пирог», «такси с больными седоками», «желтые печальные лестницы» – образы зримые, чувственные, пропитанные живой эмоцией, сменились образами, изысканными рассудком.
«Стихи о зимней компании 1980-го года».
Помните, о чем это?
Казалось бы, вот уж это-то не могло не отозваться болью. Тем более (прошу прощения за невольную игру словами) у «певца боли».
Но вот начало:
Скорость пули при низкой температуре
Сильно зависит от свойств мишени,
от стремленья согреться в мускулатуре
торса, в сложных переплетеньях шеи.
Бог с ним, что начальное утверждение – просто интеллектуалообразная «рыба» – слова, не несущие никакого смысла. Бог с ним, что следующие – скорее написала рука патологоанатома, чем поэта – сказалась недолгая работа в морге. Но это подчеркнутое равнодушье, применительно к теме пахнущее уже не моргом, но кощунством! И дальше, дальше, дальше… Не человеческая реакция, а «лишь повод для стихосложенья, для холодной удачи ума», как писала его модная современница. Под пером равнодушного работника морга (который и там, я уверен, в свободное от работы время писал свои «стишки»), под пером поэта, для которого «гвоздь в сапоге кошмарней фантазии Гете», смертоносное небо – «как осыпающаяся известка», «самолет растворяется в нем наподобье моли», кровь – «как сбежавшая пенка»… Перефразируя поэта несколько по-одесски, можно сказать: место «сердца горестных замет» заняли «ума холодных наблюдений».
Нет, образное видение не иссякло, пожалуй, в количественном отношении образов стало больше, но качество, качество… Такое впечатление, что теперь поэт уже просто использует свое воображение для демонстрации мастерства: «а я вот как могу, а еще вот так, а еще вот этак». Вот «Эклога 4-я», которую бы лучше назвать «Исследование холода», представляющая собой нанизанные один на другой образные афоризмы, которые лучше назвать интеллектуализмами.
Чтобы вы как-то могли представить, войти в атмосферу эклоги, две начальные строфы целиком:
В феврале чем позднее, тем меньше ртути.
Т. е. чем больше времени, тем холоднее. Звезды
как разбитый термометр: каждый квадратный метр
ночи ими усеян, как при салюте.
Днем, когда небо под стать известке,
Сам Казимир бы их не заметил,

Белых на белом. Вот почему незримы
ангелы. Холод приносит пользу ихнему воинству: их, крылатых,
мы обнаружили бы, воззри мы
вправду горе, где они по льду
скользят белофиннами в маскхалатах.
Сильный мороз – суть откровенье телу…
Собаки с вялым энтузиазмом кидаются по следу,
ибо сами оставляют следы.
В стужу панель подобна сахарной карамели…

А вот, так сказать, избранные интеллектуализмы:

Снег – «сухая, сгущенная форма света»

Время есть холод. Всякое тело, рано
или поздно, становится добычей телескопа:
остывает с годами, удаляется от светила. (?)

как у бюста в нише
глаз зимою скорее закатывается, чем плачет.

Зимою на самом деле
Вторник он же суббота….

Сны в холодную пору длинней, подробней.
Ход конем лоскутное одеяло
заменяет на досках паркета прыжком лягушки.

Холод ценит пространство. Не обнажая сабли,
Он берет урочища, веси, грады.

Холод слетает с неба
На парашюте. Всяческая колонна
Выглядит пятой, жаждет переворота. (?)

Можно бы и продолжить (если рука не устанет):
Холод есть голод и город. Замена буквы
не имеет значения – корень в слове блокада –
те же «л-о-д», и лед – оттуда,
и Ладога – тоже.

Мор – в слове мороз. Зима напоминает скелет:
Деревья – как на рентгеновском снимке, ребра.
Ночью холод, как тать, как убийца,
Прокрадывается в комнату – жаждет крови
Теплой, которую, как акула, чует
На расстоянии.
Холод напоминает о расставании…
Можно и дальше, не задумываясь, как я это делаю сейчас, так сказать, в прямом эфире – экспромтом, сидя за компьютером, только вот рифмы надо бы подобрать, да и за рифмами при желании дело не стало бы – «главное, как говорил Бродский, – величие замысла». Впрочем, о величии замысла мы еще поговорим.
Почему это произошло? Причин много. Как в самоубийстве Маяковского.
Есть причины в характере личности: Бродский – пижон, и это знали все, кто общался с ним, он не только был не таким как все, но и лелеял в себе это – свою особость, которая часто оборачивалась снобизмом.
Есть причины биографические: то, что он окончил всего восемь классов, оставило свой след – теперь, по Чехову, «они ученость свою показать хочуть» и показывают: десятки примеров дилетантизма читатель без труда найдет и сам.
Есть причина, если так можно сказать, физиологическая: с годами человек утрачивает эмоцию.
Есть причина психологическая: прежний массив, который питает поэта, писателя, кончается, выписан, а новый еще не накоплен, и тогда остается либо молчать, либо изощряться – писать всухую, на одном мастерстве.
Но есть еще одно: боюсь, что с какого-то момента «рыжий» стал делать себе биографию» сознательно. Последнее требует пояснения.
Маленькое лирическое отступление. Когда-то я был знаком с одной диссидентской парой, давно уже известной «на Западе», потому обойдусь без фамилий. Она была ярой антисоветчицей. Он, из весьма благополучного семейства, антисоветчиком не был, но активно участвовал. Так вот, однажды в разговоре он сказал: «Да мне наплевать на все, что тут, – я просто хочу на Запад. Любой ценой». Цену, и дорогую, заплатила она. Те, первые, от Солженицына до Алика Гинзбурга и Наташи Горбаневской были революционерами по эмоции, безрассудными – тогда им «не светило» ничего, кроме психушки, тюрьмы, концлагеря, это потом появился выход – высылка, и тогда к безрассудности прибавилась рассудительность.
Боюсь, что такая рассудительность появилась (не была изначально, а именно появилась) у Бродского. Так это или нет, трудно сказать. Но, мне кажется, что интеллектуализация его стихов связана именно с ориентацией на Запад, на западного читателя, на западную литературу. Ну, скажите, ради бога, кому на Западе нужны «такси с больными седоками» и кто на Западе может понять это (боюсь, в переводе это такси превратилось бы в скорую помощь или санитарный фургон)? И кому на Западе нужен этот вселенский плач человека с содранной кожей – суховатый Запад, вообще, не склонен к нашей, российской, открытости чувств – не та ментальность. Зато он весьма понимает, принимает и даже приветствует что-нибудь вроде:
Всякая зоркость суть
Знак сиротства вещей,
Не получивших грудь,
или:
Теперь представим себе абсолютную пустоту.
Место без времени. Собственно воздух. В ту
и в другую, и в третью сторону. Просто Мекка
воздуха. Кислород, водород. И в нем
мелко подергивается день за днем
одинокое веко.

Это – записки натуралиста. За-
писки натуралиста. Капающая слеза
падает в вакууме без всякого ускоренья,

Король умер! «И умер он – и в люди вышел», как писал Александр Межиров, о котором наш лауреат со снобистским высокомерием и нескрываемым торжеством победителя: «Или какого-нибудь там Межирова – сопли, не лезущие ни в какие ворота». Да здравствует король!
Два Бродских. Один – вопль по поводу несовершенства мира. Другой – «депо метафор», зарифмованные «части речи», бесконечно длинные речевые потоки, словесные упражнения. Все это, как принято сейчас в политической терминологии, «в пакете» и было увенчано Нобелевской премией.
Два Бродских. Один, ориетированный на временное, на время, вечный, другой, с очевидностью уже ориентировавшийся на вечность, временный.
Что останется? Кто останется?
Останется первый. Останется вопль по поводу несовершенства мира. Этот плач будет востребован пока мир будет несовершенен, то есть до конца его (который, может быть, не за горами).
Что останется от второго? «Частицы речи» в рифмах, бесструктурность, использование средств в отсутствии цели, стилистический анархизм, «рыба» стиха, фаршированная случайными, не имеющими смысла подробностями – все, что разрушает целостность и облегчает стихописание графоману. Это они получат и используют в полной мере легитимное право зарифмовывать частицы «не», «а», «ибо», это они наследуют мутный поток и станут рифмовать что угодно и как угодно.

***
На этом я, было, поставил точку в своем «Комментарии», когда, зайдя в интернет, случайно обнаружил неожиданных претендентов на наследство поэта – литературоведов Юрия Лотмана и Михаила Лотмана, написавших исследование поэтики Бродского в духе самого поэта. Это исследование, вполне серьезное и именуемое вполне серьезно «Между вещью и пустотой» (думаю, профессора, заслуженный и незаслуженный, не расслышали двусмысленности названия, в соотнесении с поэтом звучащим оценочно, чего никак не позволяет себе научная объективность), я и решил (естественно, сильно сократив – не переписывать же статью целиком) использовать вместо эпитафии.

Вместо эпитафии
Юрий Лотман, Михаил Лотман
Между вещью и пустотой
(Из наблюдений над поэтикой сборника Иосифа Бродского “Урания”)

2. Вещь у Бродского находится в конфликте с пространством, особенно
остром в Урании. Раньше вещь могла пониматься как часть пространства:

Вещь есть пространство, вне
коего вещи нет.
(<Натюрморт>,1971)

Сформулированный ранее закон взаимодействия пространства и вещи:

.Новейший
Архимед
прибавить мог бы к старому закону,
что тело, помещённое в пространство,
пространством вытесняется, (<Открытка из города К.>,1967)

теперь подлежит переформулировке:

Вещь, помещённой будучи, как в Аш два-О, в пространство <…>
пространство жаждет вытеснить… (<Посвящается стулу>, II, [1987]),

то есть в конфликте пространства и вещи вещь становится (или жаждет
стать) активной стороной: пространство стремится вещь поглотить, вещь –
его вытеснить. Вещь, по Бродскому, – аристотелевская энтелехия: актуализированная
форма плюс материя:

Стул состоит из чувства пустоты
плюс крашеной материи…(VI)

При этом граница вещи (например, ее окраска) обладает двойственной природой
– будучи материальной, она скрывает в себе чистую форму:

Окраска
вещи на самом деле маска
бесконечности, жадной к деталям.
(<Эклога 5-я: летняя>, II, 1981)

Материя, из которой состоят вещи, конечна и временна; форма вещи –
бесконечна и абсолютна; ср. заключительную формулировку стихотворения <Посвящается стулу>:

…материя конечна. Но не вещь.

(Смысл этого утверждения прямо противоположен мандельштамовскому предположению:

Быть может, прежде губ уже родился шепот,
И в бездревесности кружилися листы…)

Из примата формы над материей следует, в частности, что основным признаком
вещи становятся ее границы; реальность вещи – это дыра, которую она после
себя оставляет в пространстве. Поэтому переход от материальной вещи к чистым
структурам, потенциально могущим заполнить пустоту пространства, платоновское
восхождение к абстрактной форме, к идее, есть не ослабление, а усиление
реальности, не обеднение, а обогащение:

Чем незримей вещь, тем верней,
что она когда-то существовала
на земле, и тем больше она – везде.
(<Римские элегии>, XII)

2.1. Именно причастность оформленным, потенциальным структурам
и придает смысл сущему. Однако, несмотря на то, что натурфилософия поэзии
Бродского обнаруживает платоническую основу, по крайней мере в двух существенных
моментах она прямо противонаправлена Платону. Первый из них связан с трактовкой
категорий <порядок/беспорядок> (<Космос/Хаос>); второй == категорий
<общее/частное>.
В противоположность Платону, сущность бытия проступает не в упорядоченности,
а в беспорядке, не в закономерности, а в случайности. Именно беспорядок
достоин того, чтобы быть запечатленным в памяти (“Помнишь свалку
вещей…”); именно в бессмысленности, бездумности, эфемерности проступают
черты бесконечности, вечности, абсолюта:

смущать календари и числа
присутствием, лишенным смысла,
доказывая посторонним,
что жизнь == синоним
небытия и нарушенья правил.
(“Строфы”, XVI, [1978])

Бессмертно то, что потеряно; небытие (“ничто”) == абсолютно.
С другой стороны, дематериализация вещи, трансформация ее в абстрактную
структуру, связана не с восхождением к общему, а с усилением особенного,
частного, индивидуального:

В этом и есть, видать,
роль материи во
времени – передать
все во власть ничего,
чтоб заселить вертоград голубой мечты,
разменявши ничто
на собственные черты.
<…>
Так говорят <лишь ты>,
заглядывая в лицо.
(“Сидя в тени”, XXII-XXIII, июнь, 1983)

Только полностью перейдя “во власть ничего”, вещь приобретает свою подлинную индивидуальность, становится личностью. В этом контексте следует воспринимать и тот пафос случайности и частности, который пронизывает нобелевскую лекцию Бродского; ср., например, две ее первые фразы: Для человека частного и частность эту всю жизнь какой-либо общественной роли предпочитавшего, для человека, в предпочтении этом зашедшем довольно далеко – и в частности от родины, ибо лучше быть последним неудачником в демократии, чем мучеником или властелином в деспотии, оказаться внезапно на этой трибуне == большая неловкость и испытание.
Ощущение это усугубляется не столько мыслью о тех, кто стоял здесь до меня, сколько памятью о тех, кого эта часть миновала, кто не смог обратиться, что называется, «урби эт орби» с этой трибуны и чье общее молчание как бы ищет и не находит себе в вас выхода. (курсив наш. == М.Л., Ю. Л.).
Здесь четко прослеживается одна из философем Бродского: наиболее реально не происходящее, даже не происшедшее, а то, что так и не произошло.
2.2. По сравнению с пространством, время в поэзии Бродского играет в достаточной мере подчиненную роль; время связано с определенными про странственными характеристиками, в частности оно есть следствие перехода границы бытия:

Время создано смертью.
(“Конец прекрасой эпохи”, 1969)
Что не знал Эвклид, что, сойдя на конус,
вещь обретает не ноль, но Хронос.

(“Я всегда твердил, что судьба == игра…”, 1971

….И далее в том же роде:
5.1. В стихотворении “На выставке Карла Вейлинка”
воссоздается картина, в которой степень абстрактности изображенного позволяет
воспринимать его как предельную обобщенность самых различных жизненных
реалий, одновременно устанавливая структурное тождество разнообразных эмпирических
объектов. Каждая строфа начинается новой, но одинаково возможной интерпретацией
“реального содержания” картины:

Почти пейзаж…

Возможно, это – будущее…
<…>
Возможно также – прошлое…
<…>
Бесспорно – перспектива. Календарь.
<…>
Возможно – натюрморт. Издалека
все, в рамку заключенное, частично
мертво и неподвижно. Облака.
Река. Над ней кружащаяся птичка.
<…>
Возможно – зебра моря или тигр.
<…>
Возможно – декорация. Дают
“Причины Нечувствительность к Разлуке
со Следствием”…
<…>
Бесспорно, что == портрет, но без прикрас…

И вот весь этот набор возможностей, сконцентрированных в одном
тексте, одновременно и предельно абстрактном до полной удаленности из него
всех реалий и парадоксально предельно сконцентрированном до вместимости
в него всех деталей, и есть “я” поэта:

Что, в сущности, и есть автопортрет.
Шаг в сторону от собственного тела,
повернутый к вам в профиль табурет,
вид издали на жизнь, что пролетела.
Вот это и зовется мастерство.

Итак, автопортрет:

способность == не страшиться процедуры
небытие == как формы своего
отсутствия, списав его с натуры.
(“На выставке Карла Вейлинка”, 1984)

Отождествив себя с вытекаемой вещью, Бродский наделяет “дыру
в пустоте” конкретностью живой личности и == более того == объявляет её
своим автопортретом:

Теперь представим себе абсолютную пустоту.
Место без времени. Собственно воздух. В ту.
и другую, и в третью сторону. Просто Мекка
воздуха. Кислород, водород. И в нем
мелко подергивается день за днем
одинокое веко.
(“Квинтет”, V )
1975г.

Лучшей пародии на стихи Бродского и, одновременно, на литературоведение не напишешь. Незавидная участь – еще при жизни стать пищей литературоведческих червей, привлеченных запахом разложения поэзии – интеллектуализмом. Бедный Иосиф!