ЛЕНИНГРАДСКАЯ ШКОЛА
«Гораздо больше для нас значили поэтические сходки на ленинградских кухнях, где все дышало поэзией, где между собой мы выясняли, кто же лучший, кто находится на поэтической вершине, а кто – только на подступах. Уже в ту пору были среди нас некоронованные короли… Таким, к примеру, в 60-70 годы в Ленинграде был Глеб Горбовский.» Евгений Рейн «Литературная газета», N 27, 93 г.
Со многими писателями знаком, как говаривал Хлестаков. Но бочком, бочком. Я с ними знаком, а они со мной – нет.
Потому что в 54-ом, прожив год в Северном Казахстане с ссыльными «троцкистами», ушел во внутреннюю эмиграцию, навсегда отказавшись даже от попытки публиковаться при этой власти.
Когда это было? В 66-ом? В 67-ом? Не помню. У меня еще в школе с хронологией было плохо: историю помнил, а хронологию – никак. Вот и сейчас – историю помню. Лучше, наверное, как Рейн: «в 60- 70 годы в Ленинграде». Не мелочиться. Тогда появляется размах, широта, само дыхание Истории. Это теперь. А тогда это было просто маленькой историей. В совсем другом смысле слова. Для меня. А для ее участников… Я был зрителем. Хотя, вроде бы, и участником. Но попавшим на подмостки истории совершенно случайно.
Собрался я как-то в Ленинград. По делу – работу по теории стиха вез. Через Москву. Вот московский приятель мне и говорит:
– Зайдите, – говорит, – к Иосифу. Я ему о вас много рассказывал. Он хотел познакомиться.
Иосиф тогда еще не был Бродским – просто младший современник, тоже стихи писал, хотя и хорошие. Но длинные. Про которые Сашка Аронов, выйдя на лестничную площадку после чтения этих самых стихов на квартире у этого самого моего приятеля, сказал коротко и емко: «Волны дерьма» – московские поэты всегда относились к ленинградцам, как собаки к кошкам. Те отвечали взаимностью, но все же наезжали в Москву – за лаврами – что ни говори, столица – для нее и Ленинград – провинция.
Мне, в отличие от моей московской компании, тогдашние стихи Бродского нравились (чего нельзя сказать о последующих). Отчего бы и не познакомиться…
Ленинград. Литейная,24. Звоню.
Открывает хозяин в какой-то живописной художнической кофте. Грассируя, говорит:
– Пгошу.
Прохожу. В комнате еще двое. Представляюсь:
– Я….
Бродский смотрит как в афишу коза – ясно: моя фамилия ничего ему не говорит, хотя, вроде бы, по словам моего приятеля…
– Вам привет от …, – называю имя своего приятеля, пытаясь реанимировать память хозяина.
– Пгостите, – грассируя, говорит хозяин, – не имею чести знать.
Да что ж это такое?! Выходит, Борька все врал: не наезжал Бродский к нему, не жил и стихов у него не читал. Не знакомы! А я-то, я-то в каком положении? За кого он меня принимает? За поклонника его таланта? За просителя: позвольте, метр, я вам стишки почитаю? Да какого черта я вообще согласился пойти к нему – это он со мной хотел познакомиться, а не я с ним. А и он со мной не хотел – все Борька наврал. Стыдоба! Теперь как: «Прошу прощения, ошибочка вышла – обознался»?
– Прошу прощения».
И бочком, бочком – к двери.
– Иосиф, – вдруг говорит один из гостей. – Ты что, Борьку не помнишь? Мы ж у него…
– Не знаю, – жестко перебивает хозяин.
– Подождите, – говорит мне гость, как бы протягивая руку помощи, – я с вами.
Мы выходим.
– Генрих. Сапгир, – говорит он. – Да знает он Борьку. Не знаю, какая муха его укусила. Знаете что, я наладился к Глебу. Поехали со мной, а?
– Да ну его,- говорю я. – Я и этим сыт по горло.
И все же затащил он меня к Глебу.
Глеб Горбовский. В то время самый признанный из ленинградских поэтов. Кумир! У кумира два молодых поклонника, не считая, собаки. Когда мы приходим, он посылает одного за водкой – в бутылке на столе уже всего – ничего. Церемония знакомства, принятая у поэтов: читаем друг другу стихи. Стихи, как визитная карточка. Я, потом – он. Пока читаю я, опорожняется принесенная бутылка. Поклонник посылается за следующей. Но Глеб уже готов. Чтение все более походит на рыдание. Вдруг бешено обводит всех глазами и раздельно говорит:
– За-стре-люсь. Вот возьму и застрелюсь. Или вас всех. И засыпает.
Мы уходим.
Теперь я, в свою очередь, тащу Генриха к своему приятелю – художнику. Там тоже чего-то пьем.
Генрих говорит:
– Завтра я читаю стихи у Рейна. Приходите.
Я вспоминаю, что Борька просил меня зайти и к Рейну: «Я ему уже звонил, что вы приедете. Он тоже хотел познакомиться». Воспоминание вызывает отрыжку – благодарю покорно, с меня хватит.
– Спасибо, – говорит мой приятель, – придем. А когда?
– Часиков в шесть.
-Только Рейну обо мне – ни слова, – говорю я. Так, на всякий случай.
В начале седьмого мы звоним в дверях. Открывает хозяин.
– Нас Генрих пригласил.
– Генриха еще нету, – говорит хозяин. – Так что вы погуляйте, мальчики. – И тут же – какой-то паре, поднимающейся по лестнице:
– Проходите, ребята, проходите!
Мы уходим «погулять» – «но швейцар не пустил, скудной лепты не взял».
Мой приятель вне себя:
– «Мальчики»… Морду б ему набить! Поехали отсюда – на хрена они нам – поэты, мать их!
– Мишенька, – говорю я ласково, – вот теперь-то я точно пойду. Обещаю: весело будет.
Честно говоря, что я имел в виду, не знаю – какое-то чревовещание. Но уж очень хотелось сатисфакции.
«Погуляв», поднимаемся по лестнице. Звоним. Теперь открывает Генрих.
– Ни слова, – напоминаю я.
Мы проходим по коридору и оказываемся в большой, типично ленинградской комнате. Слева, сразу у двери, – тахта. Мой приятель проходит куда-то вглубь. Я скромно сажусь на краешек тахты. Осматриваюсь.
Комната полна народу, стол – уже пустыми и еще нет бутылками. Треп и дым. У окна напротив двери, прислоненный к подоконнику, еще один стол – письменный. Слева от него сидит некто с породистым лицом Алексея Толстого.
Треп и дым. Обещанное чтение все откладывается – видно, кого-то ждут.
Звонок. Хозяин исчезает в коридоре. Потом появляется в дверях и торжественно провозглашает:
– Глеб Горбовский!
Два молодых телохранителя почтительно вносят обвисающее тело.
– Эй, малый, – обращается ко мне хозяин, – пересядь, освободи место поэту!
«Малый» (которому, кстати, за тридцать), ровесник Рейна, уже побывавший в шкуре «мальчика», покорно встает с тахты и пересаживается на стоящую напротив, у двери старую швейную машинку «Зингер» в деревянном чехле, становясь еще меньше ростом, особенно на фоне длинноногой девицы, восседающей рядом на стуле.
Телохранители бережно укладывают на тахту поэта.
Теперь все на месте – можно и начинать.
Пока хозяин ведет какие-то переговоры с гостем, я решаю выяснить, кто есть кто, и снизу вверх спрашиваю у девицы, показывая на Алексея Толстого:
– Прошу, прощения, это кто?
Девица обнаруживает меня глазами:
– Поэт.
– А это? – показываю я на другого.
Девица смотрит на меня, как солдат на вошь:
– Поэт.
– Это что же, – удивляюсь я, – все поэты? Сами пишут?
Это уже явный перебор. Но девица не слышит перебора.
Не знаю, собиралась ли она ответить. Потому что в это время хозяин возвещает:
– Начинаем!
И пока Генрих идет к своему лобному месту – столу у окна, добавляет, глядя на меня:
– Эй, малый, кончай флиртовать с девицей – послушай стихи, тебе это будет полезно!
Что это он на меня взъелся? – думаю я и покорно умолкаю.
– Псалмы, – объявляет Генрих. – Псалом первый.
– Читай седьмой, – вдруг говорит с кушетки чуть оклемавшийся Глеб.
– Прочту, – говорит Генрих. – Потом. Псалом первый, – повторяет он.
– Читай седьмой! – повышает голос Глеб.
– Позволь уж мне решать, – говорит напряженно Генрих.
– Читай седьмой. А то – полова, – настаивает Глеб.
– Глебушка, – говорит хозяин, – пусть читает что хочет.
– А я говорю: седьмой! – пьяно упирается Глеб.
– Ну, прочти седьмой, Генрих, – упрашивает хозяин. – Что тебе стоит?
– Да не буду я вообще ничего читать, – обижается Генрих и выходит в коридор.
Хозяин выходит за ним, все еще пытаясь как-то починить сломанный вечер. Слышно, как он уговаривает гостя уступить. Разговор удаляется от двери и переходит на кухню. Туда же, к месту события постепенно подтягиваются и другие гости. Глеб опять не подает признаков жизни.
Неожиданно для самого себя я поднимаюсь с машинки «Зингер», изрядно надавившей мне кобчик своей ручкой, пересекаю комнату и сажусь на письменный стол.
– Если бы у меня были такие стихи, – громко говорит Алексей Толстой сидящей рядом женщине, – я бы читал их в сортире.
Я вдруг ощущаю: вот оно! Спрыгиваю со стола и говорю прямо в это породистое лицо:
– Если бы я так понимал стихи, как вы, я бы не выходил из сортира.
Я не знаю ни его, ни того, как он понимает стихи – меня просто несет мое унижение.
Алексей Толстой багровеет прямо на глазах… и взрывается:
– Ты говно! Кто ты такой!? Я второй после Красовицкого! А ты кто? Ты говно!
Кто такой Красовицкий, я понятия не имею. Потом, через много лет, по-моему, в чьих-то воспоминаниях, снова наткнулся на это имя и какие-то строчки из него, вполне стандартные.
– Извините, – подчеркнуто вежливо, даже как-то униженно оправдываюсь я, – прошу прощения, я приезжий, я не знал, что вы второй после Красовицкого. Я думал, вы просто говно, а вы, оказывается второй… Прошу прощения.
– Ты слышала! – взревывает Толстой, обращаясь к женщине рядом. – Да кто ты такой?
Я спокойно выхожу в коридор покурить. Сопровождаемый ревом:
– Кто ты такой? Ты смотри, какое говно! Говно! – Толстого явно зациклило – мавр сделал свое дело.
Через несколько минут Толстой выходит за мной.
– Вы кто? – спрашивает он уже миролюбиво и на «вы». – Я же вижу, что вы совсем не тот, за кого себя выдаете.
– То, – говорю я, – то. Вы правильно определили: я – говно. Вот плаваю, как говно по воде, течением и прибило сюда.
– Нет, серьезно: кто вы?
– А серьезно? Я понимаю, что вас беспокоит: у вас здесь все по местам расставлены и вдруг… Вдруг я второй после Красовицкого. Тогда все переставлять придется. Не беспокойтесь – не придется – я вообще не по этой части – я математик. Все в порядке.
– Ладно, – говорит он, – прошу прощения. А все же…
– Да не скажет вам ничего моя фамилия, – говорю я. – Но, если хотите, одно условие: я говорю вам фамилию – и вы уходите. Мне очень хочется еще побыть говном без фамилии.
– Согласен, – говорит он.
Моя фамилия, естественно, ничего ему не сказала. Но, верный слову, он тут же вызвал женщину, сидевшую рядом:
– Мы уходим, – сказал он. – Запишите мой телефон – я бы очень хотел с вами встретиться…
Мы так и не встретились – тогда на меня навалились дела, а потом он уехал в Париж. Профессор Сорбонны Леонид Чертков вряд ли когда-нибудь вспомнил об этом эпизоде…
Из кухни доносились голоса – выяснение, «кто есть кто», грозило затянуться на всю ночь.
В комнате оставались четверо: я, не подающий признаков жизни Глеб Горбовский и два его телохранителя.
Вдруг Глеб поднялся:
– А где все?
– На кухне, Глебушка, – сказал один из телохранителей. – Сапгира уговаривают.
– Сапгир – говно, – убежденно сказал Глеб. – Вот я сейчас пойду и всех их обоссу.
Поэт поднялся с тахты и неторопливо стал расстегивать ширинку.
А ведь может, – подумал я, – он ведь даже не второй после Красовицкого, он – Первый.
– Глеб, – сказал я миролюбиво, – не стоит, пусть поговорят.
И тут оба телохранителя обернулись ко мне:
– Ты кто такой, чтобы на Глеба права качать?!
Господи, ну надо же…
– Да никто я. И права качать не собираюсь. Просто…
– Да кто ты такой?! – еще больше распалились они.
Стало ясно: сейчас, как по команде «фас», будут бить и бить больно.
Но вместо «фас» прозвучало совсем другое:
– Да кто вы такие, чтобы с поэтом так разговаривать? – сказал вдруг Глеб. – Вы сосунки! А мы с ним из одной стаи. Одногодки. Мы вчера из одной бутылки…
Вспомнил, – благодарно подумал я. – А ведь мог бы и не вспомнить…
В общем, вечер удался на славу.
Когда расходились, и без того не малого роста Рейн встал почему-то на табурет и, глядя на меня, именно на меня, почему-то на меня, за что-то на меня, опять скромно оседлавшего швейную машинку «Зингер» – знай, малый, свое место, торжественно сказал:
– К сведению некоторых первоприсутствующих: сегодня здесь было три члена Союза писателей и один большой Поэт.
На следующий день я позвонил в знакомую дверь. Хозяин открыл и уперся в меня взглядом: «Откуда, мол, и что это за географические новости?».
Я назвал фамилию.
– Входите, входите – сказал он. – Что ж это вы вчера не сказались?
А потом он читал свои стихи, ровные и правильные – похожие на отлично выполненное упражнение. «Профессионал! – думал я. – Наверное, второй после Красовицкого».
Из неопубликованной книги “О поэтах и поэзии”
Примечание. Только лет через сорок, уже здесь, в Германии, прочел в интернете стихи Красовицкого и Черткова. Перед последним (которого поставил бы первым) повинился бы, да не успел. Кстати, там же прочел биографические данные: о профессорстве в Сорбонне – ни слова. Возможно, я ошибся. Написал по слухам.