О, ПАРИЖ!
Я делал то же, что и всегда: думал.
Париж, который «увидеть и умереть» — создан рекламой. Не только и не столько потому, что в свое время был законодателем мод, а благодаря Бальзаку, Гюго, Дюма…, а потом, за ними, Хемингуэю, воспоминаниям Эренбурга и…и…и… Для человека, все это читавшего, Париж – кружевной воротничок в бабкином сундуке, засушенный листок в книге, старая фотография, на которые, случайно наткнувшись, вспоминаешь… Для всех остальных – голый король, одеянием которого принято восторгаться. Поэтому, кроме ахов и охов, никаких впечатлений – главное: приобщиться.
Шенгели, забытый поэт серебряного века, как-то рассказал.
— Слушали «Фауста». Сидевшая рядом дама, вдруг повернулась ко мне:
— Георгий Аркадьевич, музыка – да, но я не понимаю, почему «Фауст» — по-моему ужасно тяжеловесная вещь считается величайшим произведением.
— Я тоже, — сказал Шенгели, — но об этом не принято говорить в обществе.
Лувр заполняют потребители культурных ценностей.
— А к Моне Лизе вы нас поведете? – беспокоится «культурная женщина»?
Возле Моны, как всегда, толпа. Но все же можно протискаться и… стань и смотри, сколько хочешь.
«Культурная женщина» протискиваться не стала – просто подняла над головой фотоаппарат и сфотографировала: «Дома насмотрюсь». Купила б репродукцию, но ей нужно, чтоб своя и дома.
Какой-то американец (еврей из России, бывший штурман) по-американски технологизировал процесс: он, вообще, не смотрит – поднимает над головой киноаппарат и… Дома будет показывать: те же «Здесь были Киса с Осей», но с применением новейшей киноаппаратуры.
— А «Черный квадрат» Малевича?
— Он не в Лувре, — отвечает экскурсовод.
— Жаль, хотелось посмотреть. Ведь это тоже шедевр, правда?
И кто бы ему объяснил, что «Черный квадрат» — не только не шедевр, но и не произведение искусства, хотя и вошел в историю искусства как… манифест (тогда, в искусстве вообще, было время экспериментов и манифестов: манифесты футуристов, конструктивистов, имажинистов и даже ничевоков – искусства могло не быть, но манифест – почти обязательно, и все это, естественно, осталось в истории искусства), Так в музее могли бы выставить… морковку, которую Маяковский носил вместо галстука. Просто «Черный квадрат» долговечнее морковки, которая давно бы сгнила.
Малевич – так – выразил концепцию модного в двадцатых годах кубизма: основа живописного искусства – геометрическая форма.
Результат превзошел все ожидания: потребитель искусства вперяется в квадрат: рамка предполагает искусство, искусство — смысл, вот он и ищет этот самый смысл, стараясь разгадать квадрат, как улыбку Моны Лизы: может, он какой-то особенный квадрат? или особенно черный? Или я чего-то не понимаю? Или, если всмотреться, то там что-то есть? Ведь за него миллион дают. Или больше? За что-то же платят.
Платят. Не за искусство, за уникальность. И за морковку бы платили. Если бы не сгнила.
Кстати, о двух парижских достопримечательностях: Моне Лизе и Эйфелевой башне. Ради первой я, собственно, и ехал в Париж (так и говорил: «Хочу выяснить личные отношения с Моной Лизой).
А выяснить нужно было вот что: в репродукциях она на меня особого впечатления не производила, и никакой загадки я в ее улыбке не видел. Значит, — думал я, — либо опять реклама, либо… что-то там есть в подлиннике, чего репродукция не передает.
Протиснулся сквозь, встал у загородки, и вот мы наедине.
Пол-часа (из отпущенных на весь Лувр полутора) длилось наше свидание.
Сначала – впечатление копии копии: в репродукциях краски ярче, резче, здесь(может быть потому, что за толстенным стеклом?) – какие-то притушенные, мягкие. Из-за этой резкости красок копия в какой-то мере теряет глубину, объемность (может быть, фотография уплощает?). Но все это не разрешает загадки, не той, о которой пишут искусствоведы, а другой – той, «о которой не принято говорить»: почему Мона считается одним из чудес света.
Стою, смотрю, думаю.
В мозгу, как в диапроекторе, одна за другой сменяются картины, виденные в других залах, по дороге к ней.
Вдруг: кажется понял – в тех, многих изображение условно: не только сюжеты, но и портреты (как правило, парадные) далеки от реальности: все эти Марии и Магдалины, а за ними — князья, герцоги, инфанты… На этом фоне… Вот чего не передает копия: все дело в фоне – «просто» Леонардо на столетия опередил своих современников. Вот почему искусствоведы восторгаются, а народ «безмолвствует»: одни (даже те, кто не ходил по залам Лувра и не видел подлинника) рассматривают картину «на фоне» истории живописи, другие рассматривают саму картину и видят то, что видят, не видя в ней ничего особенного. Особенной делает ее, как, впрочем, и Париж, не непосредственное впечатление, а знание. А это, как говорят в Одессе, две большие разницы.
Все, пожалуй, можно двигаться дальше. Но свидание продолжается: мы молча смотрим друг на друга. И в какой-то момент я замечаю, что уже не думаю о картине, я думаю о ней, как о женщине: мне нужно понять, мне бесконечно важно понять, как она ко мне относится. И я не могу этого понять, потому что в этих глазах, в этой проклятой улыбке мне видится (только ли видится или есть на самом деле?!) то нежность, то какая-то отрешенность, как будто смотрит она не на меня, а куда-то в себя, то что-то высокомерное, даже презрительное, отторгающее меня, то что-то кокетливое, заигрывающее, вызывающее. Любит? Не любит?
Наверное, именно это мучило Леонардо и заставило превратить факт жизни в факт искусства и, наверное, обратное превращение произошло только потому, что мы долго оставались наедине и она смотрела на меня так, как когда-то смотрела на него. И все, что в ней было, относилось ко мне и потому вызывало у меня ту же реакцию: желание понять, что же стоит за этим взглядом, за этой улыбкой.
Так разрешились мои «личные отношения» с Моной Лизой. Оказалось, что я как в воду смотрел: чтобы понять, что выделяет ее из прочих «шедевров живописи», нужны были именно личные отношения.
А, черт! Я ведь не об этом хотел писать, да вот текст попутал. Так и хочется вслед за Пушкиным: «Так вот куда октавы нас вели!».
Лет двадцать назад я написал о стихе, как о саморазвивающейся системе. Сейчас я думаю, что это свойство любого связного текста, только в стихе это проявляется более явственно, что ли.
Я уже много раз замечал (А вы не замечали? Даже когда пишете обычное письмо?), что текст (логикой, грамматикой, синтаксисом, придаточными предложениями) толкает тебя под руку, буквально понуждает строить себя так или иначе, и, в конечном счете, ты уже пишешь не то, что и как собирался вначале, а как бы под его диктовку – становишься невольником текста (вот я и этой фразы не собирался писать, а тут пришло в голову: «невольник чести» — и написал).
И вот я хотел написать о Моне Лизе только в связи со своими мыслями об искусстве (а я, как в анекдоте, «завсегда об этом думаю»), что делает ее настоящим искусством то, что, вообще, отличает настоящее искусство, — не просто многозначность, хотя и этого бы хватило, но противоречие. Которого в большинстве известных мне портретов нету. Даже если они достаточно психологичны (как, например, автопортрет Рембрандта). Противоречие придает произведению искусства, если можно так сказать, эмоциональную энергию. (Пожалуй, лучше других поняли это романтики, поняли… и стали тиражировать свое открытие).
Вот и все. А написалось что-то другое, что, по-моему, и не стоило писать ни по мысли, ни по форме.
А теперь опять к искусству, только теперь «на фоне» Эйфелевой башни. И уж постараюсь коротко – чтобы текст не успел увести в сторону.
Эйфелева башня сразу поражает мастерством. Мастерство (словарные определения все мимо) – это преодоление сопротивления материала и подчинение его цели. В Эйфелевой башне оно проявляется в том, что огромная, тяжелая махина выглядит как нечто эфемерное и кружевное. Подчеркиваю, в этом явлено мастерство, мастерство, а не искусство, потому что, в отличие от искусства, с которым его часто путают, мастерство бессодержательно – оно определяет формы, а не сущность ( и само определяется ими).
Но вот случайно – для меня – эта форма наполнилась содержанием. Когда мы были уже внутри и лифт или подъемник медленно поднимал нас, я увидел в стекле механизм лебедки или как оно там называется. Тяжелый, грубый, почему-то напомнивший мне одновременно паровой молот и нож гильотины, он неуклюже, с очевидной натугой, скрипя, ворочался внутри легкой кружевной конструкции. И это было так, как если бы Квазимодо поселился в теле Эсмеральды. И это было так, как … Господи, да оно породило и еще могло породить десятки «как». Потому что сочетание легкой конструкции с грубым механизмом внутри породило образ.